Ярость голодных людей уступила холодной силе Хемета, вскоре оба налетчика лежали на снегу, повизгивая от злости и отчаяния, уже не способные ни нападать, ни защищаться. Но стоило Хемету взять в повод коня и двинуться, как они стали подниматься. Тогда он оставил коня и пошел на них. Дай он им мешочек с мукой, они, может, и оставили бы Хемета — во всяком случае до тех пор, пока не съели бы ее до пылинки. Но эта мука было последнее, что еще давало ему силы двигаться и вести, нет, уже тащить с каждым днем слабеющего коня. И он со всею силой злости и сострадания швырнул в лицо и тому и другому по горсти муки. Те ладонями собирали мучную пыль, пихали в рот, лизали себе руки.
И все-таки конь издох в дороге. Хемет видел, конечно, как тот плох, и мог бы, наверно, продать, обменять его на одежу, что ли, — он сильно обтрепался — но нет, упорно вел, почти тащил на себе обклячившуюся лошадь, пока та не упала и не сдохла.
В Маленьком Городе он появился весной, с кнутом в руке, с пустой котомкой, притороченной к поясу, в тряпье, исхудавший, почти высохший от голода и горя.
И опять он остался гол, как сокол, но упорство его не истощилось, он не стал отдыхать и отъедаться, а собрался на последние гроши в дорогу, очень далеко — в Сибирь, на золотые прииски. Пять тысяч верст прошел и проехал он в компании искателей счастья, нанимаясь в пути на поденные работы, и через полгода достиг Олекминских приисков.
В тайге он провел год и сколотил приличные деньги, складывая рубль к рублю. Даже ежедневный стакан водки, что полагался каждому от щедрот хозяина, он уступал приятелям за деньги. Наконец перевел на свое имя в уездный банк — в Маленький Город — деньги, боясь, что израсходует в пути или будет ограблен, и опять проделал полугодовой путь в родные места, опять гнал баржи, устраивался на мелкую поденщину.
Он построил дом, купил коня, корову и овец, инвентарь и сбрую и опять работал у хлеботорговца Спирина, возил хлеб и далеко, и близко…
И только теперь он словно вспомнил о существовании жены и сынишки и забрал их к себе. Тут стоит, наконец, сказать о его жене, точнее, не столько о ней, сколько о том, как он оказался женат на ней.
Она была его троюродная сестра, семья ее так же бедствовала, как и его. Ему едва исполнилось шестнадцать, когда отец решил его женить. По этому случаю на него впервые в жизни надели брюки, а до этого, как и все мальчишки его бедного аула, ходил в длинной, до колен, посконной рубахе. Он был мал ростом, худ — так что еще и по этой причине его не спешили переодеть в одежду, достойную его возраста. И на свадьбе, говорят, он подвигал шапку повыше, чтобы казаться значительнее ростом.
Он не знал любви, а полюбил первый раз тогда, когда мальчонке его было лет, наверное, восемь. Как, должно быть, странно и муторно было ему признавать за собой нелюбимую жену и плод их обоюдного почти полудетского любопытства, когда наконец ожгло его первое чувство…
Помните, как прежде, бедный и одинокий, бродил он кварталами городочка, обозревал дома и лабазы, как смотрел на пожары. Сейчас он уже не был таким сиротливым и ничтожным, как прежде, на ночлежки он смотрел не как на возможное кратковременное пристанище в холодную ночь, а как на предмет, который — захоти и поднатужься — он мог бы и приобрести, а публичный дом, куда прежде ходу ему не было, хотя бы по той причине, что не звенело в кармане, был ему сейчас доступен, как и всякому, кто имеет дело и деньги.
Так, однажды, может, чтобы определенней почувствовать свои права, он забрел в один такой дом. И стал свидетелем, а через несколько минут и участником потасовки на подступах к одной спаленке.
Он увидел сперва среди многих услужливо подсунутых ему фотографий ее фотографию и робко — поджилки, наверно, у него тряслись — ткнул в нее пальцем. А потом уж увидел ту потасовку, и он, может, не стал бы ввязываться в драку, но опять-таки — теперь он не был бесправным бродяжкой и мог наравне с другими состязаться кое в чем, например, в праве войти в ту спаленку, куда устремлялись не лучшие, чем он, горожане. Но вышел, говорят, он оттуда побитый, шатаясь и отплевываясь, и долго не уходил с крыльца и плакал в голос и, точно озверевший, кидался на всякого, кто пытался подступиться к нему.
Он не мог, конечно, запомнить всех, кто награждал его тумаками, и те, можно ручаться, не старались разглядеть кого бьют. Но одно лицо впечаталось ему в память — это был яушевский отпрыск, это был как раз тот человек, чей отец когда-то унизил Хемета, прогнав от своих ворот, а теперь этот молодчик вышвырнул его на крыльцо…
Через несколько дней в городочке произошло одно веселенькое событие, о котором даже в газетке Маленького Города напечатали, но прежде чем напечатали, об этом знал весь городочек.
У яушевского сынка был автомобиль, и он что ни день разъезжал на этом автомобиле, распугивая кур и гусей, по улицам городочка. В то утро, когда Хемет вел коня на водопой, яушевский сынок ехал то набережной. Хемет взлетел на Бегунца (этого коня в память о первом он тоже звал Бегунцом) и, ударяя его пятками по бокам, нахлестывая слева и справа концом уздечки, понесся за дымящим и громыхающим автомобилем. И он не сзади налетел на автомобиль, нет, а проскакал вперед и оттуда широким галопом устремился наискось к машине, и конь мощной грудью ударил и опрокинул машину, и, говорят, колеса еще вертелись, когда вокруг такого события собралась огромная, как на пожаре, толпа. Владелец машины, к счастью, не покалечился, но сраму набрался.
В тот вечер — а может, не в тот, да это и не важно теперь — Хемет прошел в ту заветную спаленку. Веселье в заведеньице, галдеж — о Хемете тотчас же и забыли, — но под утро, когда посетители стали покидать домик, все вдруг услышали, что из той комнатки доносится негромкое, в два голоса пение. Не лихое, не залихватское пение взвеселившегося посетителя, а печальное, почти скорбное.
И в другие ночи — а теперь он ходил туда, не пропуская ни одной ночи — тоже они пели, и это обстоятельство имело два последствия. Во-первых, о том, что Хемет ходит в милое заведение, узнали все, кому он мало-мальски был известен (вот опять странность его: десятки горожан, и женатых, и именитых, хаживали туда втихомолку; о нем же, стоило прийти раз-другой, тотчас стало всем известно). Во-вторых, была встревожена хозяйка заведения, потому что скорбное пение шло вразлад со всеобщим веселием — и гости бывали не так бесшабашны, а девицы, говорят, слезами заливались. Хемету грозил запрет хозяйки…
4
Однажды со двора Хемета выехала повозка. Впереди сидел он сам, а сзади его, окруженная узлами, покрытая по плечам широкой пуховой шалью, сидела жена, а рядом — сынишка, в новом картузе, в доброй «теплушке», которую распахнул, и скашивал сейчас глаза на коленкоровый подклад пальтишка. Повозка прямым ходом направилась на вокзал.
Хемет, как истый, прилежный муж, волок на себе узлы в вагон, а когда ударили отправление, он, говорят, обнял и поцеловал сынишку, и жену, говорят, ласково похлопал по спине и помог обоим забраться в вагон. Затем, не оглядываясь, пошел к телеге.
Накануне он сказал жене трижды «талак» и этим развел себя с ней, а потом, собрав все добро, что имелось в доме, в большие узлы, поспешил отправить ее и сына в ту деревню, в которой воля отцов соединила их.
Скоро, чуть ли не в тот же день, Хемет продал дом, овец и корову, оставив только лошадь и телегу, вручил все деньги хозяйке того заведения, и та отпустила Донию с Хеметом.
Что он увидел в ней? Что открыл? Почему душа его потянулась к ней? Какую радость он ожидал от нее? Или — какую готовил ей? За что? Или — укрепившись в жизни, он бросил запоздалый вызов давней несправедливости, и тем сильнее звучал этот вызов, что Дония была из публичного дома?
Что он увидел в ней?
Родного отца она не помнила совсем, мать оставила по себе смутные воспоминания в виде запахов и звуков, принадлежащих ей; от нее пахло козьим молоком, дымком сгоревшей полыни, которой она растапливала глинобитный очаг во дворе, куда был вмазан большой прокопченный котел; в голосе ее преобладали интонации умиротворенности, благодарения кому-то за что-то — может быть, козе за ее щедрость, может, огню, который занимается быстро и охотно. И долго еще после ее смерти звуки ее голоса будто бы жили отдельной жизнью — в комнатах, в сенцах, во дворе. И запахи ее витали вокруг Донии, пока наконец не укоренились, не упрочились в девочке, когда она подросла и стала заниматься тем же, чем и мать.
Отчим ее был беден, земельный надел приходился только на одну мужскую душу, так что обрабатывать его не было расчета, и он сдавал надел свой соседу, получая за это корм для козы и мешок пшена. А сам уходил плотничать. Но, оставшись с малолетней девочкой на руках, он прекратил хождения из села; он плел лапти, корзины из таловых прутьев, клал соседям печи. А когда девочка подросла настолько, что смогла бы возиться на грядках, он вскопал весной на обширном дворе землю, размежевал прядки и стал готовить лунки под огурцы.
С тех пор любопытствующие селяне видели каждую весну через плетеную изгородь, как он колдует над грядками, роет лунки и каждую посыпает золой. А девчушка выходит из избы, грациозная, как юная ханша, в туникообразной из белого холста рубахе с вышивками вокруг разреза и на подоле — несет на голове противень, на котором слой мелкого сырого мха так пророс огуречными семенами, что вся зелено-плюшевая поверхность его нежно светит бледными лепестками. Плавно присев, она опускает противень возле отчима, и, пока он отщипывает крохотными клочками мох, проросший семенами, и бросает рядочками в лунки, она уже за водой бежит в конец огорода, где стоит двухсаженная колода, наполненная загодя колодезной водой, чтобы грелась на солнце.
Он хворал и частенько сиживал у стены сарая и наблюдал, как она носит по вечерам воду из колоды и поливает грядки.
Он учил ее всему, что умел делать сам: плести лапти и корзины, шить рубахи, прясть, строгать и пилить. Во дворе у него стоял трехстенный прируб, приткнутый к сараю, так себе трехстенник, хряповатый и совсем невеликий, но в нем хранилась одна штука, гордость его и краса — верстак. Сработал он был из дуба, выдержанного три года в бане под каменкой, винты, перемещающие коробки зажимов, нарезаны были из железистой, свилеватой березы, растущей только на высоких каменистых берегах вдоль оврагов. Так вот он ее учил столярному ремеслу. Стоять за верстаком не женское дело, но ведь сомов багрить и подавно не женское. А он брал ее с собой на охоту за сомами.