На утлой лодчонке выезжали они в протоку между рек, вода в это время стояла «парная», и сомы, вялые, сонные, залегали в песчаных впадинах дна. Он умел искусно действовать багром, как острогой. Обнаружив на дне протоки, на глубине в полторы-две сажени, пасмурную рыбину, он точным ударом вгонял в нее багор, и раненый сом, ошалев от боли, водил лодку по всей протоке. А он посиживал себе, травил слегка бечеву, не давая рыбине покоя, пока не выбьется она из сил. Затем вдвоем они подводили сома к лодке, и отчим, поднявшись, глушил его мушкаром. В тот же день, заложив лошадку, он вез рыбу в жиротопню и сдавал по двугривенному, а то четвертаку за пуд.
Потом, видели люди, не он, а девчушка стоит на носу лодки в охотничьей, сторожевой позе и вскидывает багор и всаживает его не хуже отчима. И с тем же спокойствием травит бечеву, а потом бьет без промаха мушкаром. Позже она сама возила рыбу на жиротопню и умела с достоинством сбыть ее, и хозяин жиротопни, говорят, давал девчушке не двугривенный, а четвертак за пуд.
Годам к шестнадцати она была рослая красивая девушка. Труд, которым она ежедневно занималась, не смирил ее легкую поступь; укрепив ее плечи, ничего не смог поделать если не с хрупкостью их, то хотя бы с видимостью хрупкости, которая так мило значилась под покровом ее свободного туникообразного платья. Лицо она не берегла от солнца, и загар покрывал его, но какая-то неподатливая нежность в ее чертах словно не давала загустеть загару.
Именно тогда она начала замечать охоту за собой — сперва то были взгляды, на первой поре просто любопытствующие, скорее рассеянные, чем точно обозначенные в какое-либо желание, затем жадные, бескомпромиссные, они скользили по ее телу, сверкали из щелей в заборах, пронзали кустарниковую чащу вблизи речки, где она купалась с подружками; потом слова, облаченные то в заискивание, то в нежность, то в похабщину; выйдя за полночь с посиделок в сопровождении хозяйки и подружек, она чувствовала в застойном, сонном воздухе улочек дыхание, чреватое безумным налетом, бешеной скачкой, стыдом и болью.
Недели за полторы до сабантуя в деревне начинали готовить коней для скачек, сборщики подарков с ведерками для яиц и длинным шестом начинали хождение по дворам. И как бы ревностно ни делились дома между сборщиками, каждый из парней сворачивал к бедной избе ее отца, уже обремененный едой, с отягченным шестом, к которому были привязаны вышитые полотенца, тюбетейки, холщовые рубашки. Случалось, сойдясь возле ее калитки, сборщики молча уходили за огороды, бережно складывали добро, собранное по дворам, и начинали остервенело тузить друг друга, пока мужики не разнимали их и не разводили по домам.
Вскоре отчим умер. А примерно через неделю глубокой ночью на ее избу был совершен налет. Трое или четверо парней вынесли ее, завернутую в попону, но во дворе она выскользнула, сшибла одного, второго и убежала в избу. Те кинулись в истовом старании настичь, сломить: каждый хотел быть причастен хотя бы к похищению, хотя бы к тому, чтобы увидеть ее поражение и навсегда успокоиться. В то время, пока они, сшибаясь в сенях, ломились в запертую дверь, она выскочила в окно и подожгла во дворе кучу соломы. И они увидели ее уже в ярком свете, с оглоблей в руках, безмолвную и непреклонную. Пусть бы она закричала, завизжала, и пусть бы они убежали — и тогда бы они, может, были удовлетворены. Но она не издала ни звука, и, когда они кинулись на нее, она так же молча отбивалась до тех пор, пока они не бежали с позором.
С соседями она потушила пожар. Наутро, направляясь за водой, она увидела Юсуфа, сына богатого сельчанина. Он вел коня на водопой, сильно хромая и пряча лицо, отмеченное синяками…
Она была в той поре, когда девушки не задерживаются в отцовском доме. Но к ней, безродной и нищей, никто сватов не засылал. Человека, к которому она могла бы уйти сама, не было, пока не было, потом наверняка пришел бы он, тот единственный, но покуда он придет, она знала, ее похитят — пусть не Юсуф, но кто-то другой, и ей никуда от этого не деться. Она признавала силу парней, за которыми был вековечный опыт и предощущение того, почти первобытного чувства победы, обладания, равного почти геройству. А за ней — инстинктивная готовность подчиниться, смириться… И она пробыла-таки у Юсуфа в плену три дня.
Она не далась ему и в первую, и в последующие ночи и потребовала: «Отпусти меня». — «Я буду твоим мужем», — ответил он. «Какой же ты муж, — будто бы ответила она, — если — вот уж вторая, или там третья, или четвертая ночь — а ты не можешь взять меня».
Неизвестно, что было дальше. Известно только, что бай, которому вовсе не хотелось женить сына на нищенке, сам увез ее из села и отдал в то заведение…
Хлеботорговец Спирин отвел Хемету и Донии под жилье один из своих амбаров. Привередничать им не приходилось, да и давно ли тому Хемету крышей было небо, а постелью полынная земля, а тут — бревенчатый, с чистым духом амбар.
Тут, если хотите, — еще одна история, точнее, продолжение истории единоборства Хемета с яушевским отпрыском. (Единоборство — так могло показаться только Хемету, жаждущему неуступчивости, уверенности в себе, алчущему доказать это любому, даже самому Яушеву.)
К тому времени умер старик Яушев, и сынок его принял дело. И начал с чудачества, чтобы переплюнуть покойного отца, который, бывало, прикуривал от десятирублевой ассигнации или теми же десятирублевками растапливал самовар. Так вот, узнав, что Хемет живет в амбаре Спирина, он стал встречать за городом подводы с хлебом и, заплатив по рублю за пуд, направлял их к Спирину, говоря, что остальное — еще вдобавок по рублю — доплатит Спирин. Крестьяне подъезжали ко двору Спирина и просили рубль за пуд, а на базаре пуд хлеба стоил полтора рубля, так что Спирин пошире открывал ворота.
Что ни день, то полон амбар. Если даже у хлеботорговца было десять амбаров, то в конце концов только девять дней, начиная с того, как заполнился первый амбар, — только девять дней оставалось Хемету жить в новом жилище. На десятый день амбар наполовину был засыпан зерном, и Хемет с женой подвинулись со своим скарбом, а потом в уголок пришлось собирать и утискивать вещички, а уж потом, говорят, пришлось Хемету во дворе сооружать шалаш.
Он всерьез считал, что Яушев-младший бросил ему вызов, и он испытывал, наверно, удовлетворение оттого, что сможет потягаться с ним в остроумной отместке. Однажды он остановил свою подводу, груженную зерном, рядом с автомобилем Яушева, стоявшим у подъезда банка. Спокойно ссыпал зерно в автомобиль и выбежавшему ошеломленному купцу будто бы сказал:
— Вы перестарались, эфенди. Именно одна подвода оказалась лишней и не вместилась в амбар, можете поверить.
Он сел в подводу и тронул коня.
Долго ли, коротко ли, а подкопилось у Хемета деньжонок, и он построил новый дом. И теперь, в новом доме, ему куда приятнее было вспоминать, как они жили в амбаре и как Яушеву взбрело в голову жестоко подшутить над ним, да сам же он и оказался посмешищем, когда довелось прокатиться по городу с полным кузовом зерна.
5
В то лето Хемет пережил угрозу потери коня. Это так говорится только «потери коня» — он мог потерять не только лошадку, но и свой дом, доставшийся ему не просто, и саму жизнь, которой стоило дорожить хотя бы заради дочки.
Говорят, он глухой ночью вывел из конюшни Бегунца, постоял, оглаживая ему бока, содрогающиеся от испуга (в упругой, настороженной тишине ночи то тут, то там трещали выстрелы), затем снял с него уздечку и заменил ее веревочной.
— Куда ты в такую темень? — сказала ему жена. — Ведь убьют, как только ты выйдешь со двора. Эти казаки прямо обезумели.
— Может, я и проскочу, — ответил он. — А вот если утром они придут… Как ты думаешь, отдам я этим удирающим казакам коня? Как бы не так! Значит, они и меня прихлопнут, и коня захватят. Так что… — И он, ничего больше не сказав, повел коня со двора. Жена закрыла за ним ворота.
Ведя в поводу коня, он опустился к речке, глянул еще разок в ту сторону, где шла перестрелка, затем вскочил на коня и шлепнул босыми пятками по его бокам. За два или три часа скачки он достиг аула и, оставив там коня у знакомого казаха, пустился обратно пешком. Босой, в латаных штанах и изодранном бешмете, он был похож на бродяжку, и вряд ли дутовцы обратили бы на него внимание, если бы повстречались ему.
Утром он вошел в город и, проходя мимо яушевского дома, увидел автомобиль, а в нем сидел пьяный вдрызг Яушев и кричал своей челяди, таскавшей тюки с добром:
— Эй… где, я вас спрашиваю!.. Где, спрашиваю?.. Никто не знает? Ну как называется эта дрянь?.. Эй! — это уже относилось к Хемету. — Эй, бродяга, как тебя?..
— Я не бродяга, — будто бы ответил Хемет, остановившись, — то есть я хочу сказать, эфенди, что теперь не я, а вы как раз бродяга.
— Пошел к черту, образина! — закричал Яушев. — Ты только скажи мне, как называется эта штука, из которой чай пьют? И ступай к черту, понял ты, образина?
— Зря беспокоитесь, эфенди, — сказал будто бы Хемет. — Вам эта штука, может, и не понадобится. Вам и времени-то не будет останавливаться и распивать чаи.
И тут Яушев как закричит:
— Самовар! Самовар же! Вспомнил. Самовар тащите, эй, вы, дерьмо собачье! Несите самовар…
Из-за угла вывернулся тарантас о двух лошадях и бешено понесся по булыжной мостовой. В тарантасе ехали офицеры. Яушевский шофер спешно стал заводить автомобиль. Когда автомобиль тронулся и стал теряться в пыли улицы, со двора одна за другой выскочили две повозки, груженные разным добром, и пустились вслед автомобилю.
— Что ж, — будто бы проговорил вслух Хемет, — тоже неплохо придумано. Если эта тарахтелка испортится, можно будет пересесть на коней. Надежно, ей-богу!..
Через два часа город полностью был занят красными. К этому времени Хемет, сменивший ветхую свою одежу на приличный костюм, стоял у ворот и смотрел, как едут красноармейцы и копыта их разгоряченных коней цокают по мостовой. И звуки трубы возвещают победу.