Далеко ли до Чукотки? — страница 19 из 57

Его душа сострадала, она была способна переселяться в другие души и чувствовать и болеть за них. В нем было постоянное чувство сопереживания миру, чувство, свойственное только человеческому таланту.

И, стоя над разрушенным муравейником или зря погубленным деревом, он порою жалел, что безнадежно невыполнима давняя его мечта. А хотел он больше всего на свете быть учителем. Хотя понимал, что в школе не учат тому, что знает он, а то, чему учат в школе, он вовсе не знает и не узнает уже никогда. Да, многому хотелось бы поучиться Сергуне, да не сложилась к этому жизнь. И вместе с грустью его часто брала детская зависть, когда смотрел на ребят, идущих в школу с портфелями. Прямо хоть самому беги и садись за парту.

Похлебав супу, поев хлеба со сладкой сгущенкой, старик все аккуратно сложил и завязал в рюкзак. Послушал, как монотонно шелестит поверху ветер и где-то рядом в кромешной тьме скрипит рассохшееся дерево. Пожалел, что нету с собой транзистора, такого, как у Ивана Свинцова, а то бы послушал известия. Хорошая вещь, и всего-то коробочка, а весь белый свет слышит. Надо будет купить, как вернется. И где теперь Иван Свинцов? По каким дорогам трубит? Где Генка Смородин с его автолавкой? Но, вспомнив о Генке, он почему-то представил Фирса, худого, в потной рубахе, стоящего среди зелени с кнутом на плече: «Одичал, однако, ты, паря… Оголодал…» Не давал ему Фирс покою…

Старик с трудом встал на травяных ногах, чувствуя боль в костях, — видать, к перемене погоды. Покидал в огонь нарубленных веток, придавил сверху еловым стволом и стал ждать, когда прогорит высокое пламя, займется ствол и можно будет спокойно лечь, подремать у тепла. Сутулясь, неподвижно стоял в дремоте у пляшущего огня — в куцей шапке с опущенными ушами, устало смежив глаза. А тень его черным немым великаном раскачивалась по поляне, по красным стволам. И наплывала к нему из далекого далека̀ протяжная песня, которую пели когда-то вполголоса у ночного костра его молодые дружки: «Ой да ты кали-и-нушка, ой да ты малинушка, ой да ты не стой, не-е сто-ой!.. На горе-е кру-у-той…» И под стать песне медленно, шаг за шагом, растянувшись цепочкой словно выплывал из леса на взгорье, под яркое небо конный отряд. Он выплывал на солнечные, ослепительные снега Эдигана. И казалось, что впереди у отряда только небо, ясное небо. Солнце до слез рябило в глазах, припекало красные, загрубевшие лица отрядников, и невозможно было представить, что в Талице в последнем бою за новую власть почти все они будут убиты. И тихо лягут на морозную землю. И Зырянов, и Громовы, и Мартьяновы. «Стой-ой-ой!» — пронеслось по цепочке. И взмокший, усталый Сергуня перестал нахлестывать длинной орясиной головную лошадь, что шла впереди его коня и грудью пробивала дорогу в неподатливых, трудных снегах. Таких лошадей гнали несколько, к тому же почти у каждого была еще лошадь на смену, навьюченная патронами, пулеметом или провизией. А эта рыжая, головная, бессменно шла впереди от самой ночевки и уже выбивалась из сил. От нее валил пар, круп и бока были мокры и блестящи. И грудь в кровь изодрана о жесткую корку наста. Она рада была остановке и стояла понуро, жарко дыша. А по отряду неслись команды и крик, и было слышно только: «Эй! Ай!»

Сергуня оглянулся в седле, с удовольствием ощутив спиною твердость ружья. Увидел, что возле леса отрядники спешиваются, копошатся чего-то, и сразу сообразил, что здесь решено сделать привал с последним костром, потому что за перевалом дым мог уже выдать их.

— Эй! Литяев! — наконец долетело отчетливо и до него.

Это кричал Колей Мартьянов, ехавший следом. Теперь Колей стоял в снегу возле коня и отвязывал котелок.

— Ну?! — с задором отозвался Сергуня.

— У тебя топор есть?

— Ну! — кивнул он.

И Колей продолжал, не глядя, уже копаясь в поклаже:

— Зырянов велел головную лошадь забить! Горяченького пожрем напоследок…

По пояс в снегу, с ружьем за спиной, Сергуня стоял перед ней в оцепенении, подавленный предстоящим. Тайком держал под рукою топор, словно она могла увидеть и понять эту несправедливость. Но лошадь стояла спокойно. Это была старая рабочая лошадь, давно привыкшая к человеку, всю жизнь пахавшая и косившая. Ее веки в белых ресницах мелко подрагивали от усталости, у мокрых заиндевелых губ клубилось дыханье, и косица спутанных черных волос припорошилась между глаз. А вокруг лучились, слепили снега, и отчетливо слышались голоса у леса. И, услышав эти самые голоса, Сергуня, содрогаясь душой, зажмурился, с силой взмахнул обухом и в следующий момент почувствовал, как тот тупо и глухо ударился во что-то твердое, но податливое, живое.

Кровь густой волной хлынула на косицу и открытые еще глаза. И парнишка, опустив руки, ошеломленно глядел, как лошадь медленно оседала, все глубже проваливаясь в снег горячим брюхом, как осторожно опускала морду на окровавленный снег. И была в ней поражающая душу покорность, и не было зла на человека…

Позже, в долгой своей жизни, Сергуне не раз приходилось видеть смерть живого, не раз приходилось и самому убивать. Но эта смерть лошади навсегда оставила в нем, как заноза, ощущение вечной вины человека перед слабыми мира сего. И долго, долго потом все вспоминалась эта усталая крестьянская лошадь, которая первой пробивала дорогу и отдала людям все, даже шкуру свою и мясо.


Старик поворошил веткой живые, красные угли костра, подгреб жар к середине, под раскаленный тлеющий ствол, и стал помаленьку укладываться. Набросал хвои повыше, положил рядом лыжи, ружье и улегся калачиком, умостив рюкзак под голову. Вокруг все спало, только в чаще чуть поскрипывал старый ствол. А тяжелые, насупленные деревья, утопающие в снегу, обступили и потемнели, отчетливо проступая в ночи.

Небо над ним было ясно, на удивленье огромно. Сергуня долго глядел в его прозрачность и глубину, стало казаться, что небо вбирает в себя его душу. Вбирает и растворяет по всей вселенной, и от этого он ощущал себя словно бы вездесущим. Он прикрыл веки и с этим прекрасным и незнакомым чувством начал задремывать в морозном и дивном просторе, сунув под мышки руки в варежках. Руки, которые еще помнили сладкую тяжесть ребенка, мягкое, теплое тельце Петьки под тонкой тканью рубашки.

Он засыпал, и в зыбкой, неясной дреме, озаренные светом невидимого костра, ему являлись лица разных людей, живших с ним на земле. Среди них он узнавал и нежное, детское личико Петьки, узнал и Полину и испытал к ним щемящую нежность. Возвращаясь сознанием в прошлое, он всегда замечал возле себя Полину, молодую Полину и старую, в белой блузке или же в ватнике. Словно она и не умирала. И теперь быть ему возле другой женщины казалось несправедливым. Несправедливым по отношению к этой, другой. Потому что в душе его уже не было тех чувств, которых достойна жена, тех чувств, что теперь для него навечно остались в прошлом, с Полиной. И поэтому старику было жаль ее — несчастливую Александру Лучкову, лик которой нынче тоже явился в его сознании… А потом… Потом почему-то привиделась мертвая, кудлатая голова есаула Каплунова и ноги его в сапогах, волочащиеся за санями по снегу. Но он виделся холодно, с безразличием, его было не жалко даже во сне. Бандит он и есть бандит. А вот сколько вокруг него простых мужиков полегло, без понятия за ним шедших. Они лежали без шапок, неловко раскинувшись по заснеженным талицким огородам, один неловко обвис на пряслах, головой вниз, так и не успев перелезть. И видеть их, черных, убитых, в снегу было горько, обидно, ладно бы чужие какие были, а то свои же, семейные русские мужики из ближней округи. Ох, жалко… Но вместо них уже четко виделся Генка Смородин, а может, и Фирс, кидающий чурки в огонь, говорящий немыми губами спокойно и ласково: «Опасаисси, паря?.. А ты на меня надейся… Надейся. Выбора тебе нет». И Сергуня, чувствуя себя перед этим Смородиным совсем маленьким, растерялся. Хотел и не знал, что сказать, и, ощутив сильный холод, вдруг возвратился из сна. Ощутил, как пробирает по позвоночнику дрожь. Поерзал, спиной придвинулся ближе к костру. И попытался снова уснуть, но Фирс, давно истлевший, несуществующий, не оставлял его, не покидал воображения. Может быть, оттого, подумал старик, что это через него, Сергуню, Фирс прекратил свою жизнь? Но ведь имел же он выбор! Кивни он тогда на парнишку, укажи, где их отряд, засевший в лесу, и жил бы себе, как раньше, пас бы коров да шорничал. Ан ведь нет — дотерпелся до смерти. И еще Сергуня подумал: неужто же Фирс, живший сыто, в достатке, понимал, ради чего все это? Ради какого будущего? Или это любовь его к людям была сильней, чем к себе? И он на глазах у бабы своей и детишек, на глазах всей деревни, корчась на лавке от последней, невыносимой боли, так и помер в этой великой любви. Так и помер. Видно, уж так…

«И память ему за это должна быть такая же!» — вдохновенно решал Сергуня, Надо будет пойти к председателю Пашке Сухареву и доложить ему все путем. Криво ли, плохо ли, а рассказать. Он хоть молодой, а дельный, должен понять и записать Фирса там, на обелиске, в табличку, рядом с другими героями. И еще надо съездить к Генке Смородину в Талицу и все рассказать, не таясь. Уж сколько раз он туда собирался. Ехать верст двести, однако. Да разве это помеха? Пусть узнает про деда. А то кто же ему расскажет?.. И от этого неожиданного и простого решения Сергуня почувствовал радость и душевное облегчение, будто сделал уже это дело. Он даже сел на минуту на хрустких ветках, завязал потуже ушанку под горло. И снова улегся, довольный, лицом к костру, к прогорающим, красным углям, поправил под головой рюкзак и закрыл глаза.

Нет, думал он с утехой, все же складно и счастливо протекла его жизнь. Обижаться не приходилось. Помимо прочего сколько было в ней всяких удач, сколько радостей. Каких только праздников не было встречено! Каких только песен не сыграно!.. На праздники, особенно октябрьские, они сходились обычно у Зинаиды, в ее просторном дому. Как раз к октябрьским сразу после войны вернулся и ее Алексей, целехонький, невредимый, вся грудь в медалях. Зинка заполошно бегала по соседям — собирала посуду. К вечеру в избе набилось народу, все больше девки и вдовые бабы, поизношенные за войну тяжелым мужицким трудом. Привели ребятишек — куда ж их девать. Посажали на печку, на теплые семечки.