Далеко ли до Чукотки? — страница 20 из 57

Бабы хлопочут над столом, расставляют, раскладывают. Принесли с собой, кто что мог — кто хлеб, кто яички, кто миску капусты. А иные с порога проходили прямо к столу и, расстегнув ватник, вытаскивали из-за пазухи теплый графинчик с брагой или заветную бутылочку. Полина напекла пирожков с морковью. А счетовод Тихон Глушков в вечных своих очках на веревочке, худой и болезненный, принес керосину в пузырьке и запасное стекло для лампы.

В избе все шумят, рассевшись за длинным столом, с завистью поглядывают, как на молодых, на Алексея и Зинку, сидящих в конце стола. Ярко светит трехлинейная лампа, и подвижные тени за спинами, словно сами собой, пляшут по стенам. Графин с мутной брагой кланяется не уставая. И Сергуня в который уже раз первым тянется через стол, объединяя все в один тост:

— А ну! Милые!.. За октябрьску!.. За победу! За родимых наших.

Полина одергивает его за рукав, сажает на место.

Глаза у баб блестят. Руки делают неверные жесты, потому что и правда наши возвращаются с победой. И у Мартьяновых старший вернулся, и у Котаревых. И всем чудится близкая радость и счастье. Зинаида тоже выпила, раскраснелась. Сидит возле мужа — уже не мужичка — жена, в кашемировом подаренном платье, соседок потчует. И он лихо пьет, по-хозяйски, с улыбочкой курит, закинув руку ей за спину, на спинку стула. И плывет по избе сладкий забытый дым папирос.

За столом среди баб в белом тонком платке по плечам красавица Шурка Лучкова — Лучиха. Чернобровая, тихая, вдовая в двадцать лет. Рядом пристроился счетовод Глушков. Накладывал ей в тарелку закуски. За круглыми стеклами — плавали глазки далекими точками:

— Я, Александра Ивановна, как человек одинокий, испытываю душевную пустоту. И понимаю страдания вашего одинокого сердца…

— А ну, Алексей, сыграй, — попросила Полина. — Ту, что раньше играл. До войны.

Он отмахнулся:

— Да я уж все то позабыл.

Но все подхватили:

— Сыграй, фронтовик! Сыграй!

И тогда Зинаида достала из шкафа гармонь, бережно замотанную в тряпицу, и, развернув, поднесла Алексею.

Звякнув медалями, он небрежно закинул ремень за плечо и, не выпуская из губ дымящейся папироски, тихонечко растянул меха. Тонкий звук поплыл по избе, протяжный, печальный. Все сразу смолкли, прислушались. Звук все плыл, ширился — возвращал прошлое. Алексей не очень-то бойко перебирал кнопки — вверх-вниз, и опять — вверх-вниз. Все не мог никак вспомнить той красивой, довоенной мелодии. Но даже от этих первых неясных звуков души у баб всколыхнулись. И, подчиняясь неясному, общему зову, одна за другой они вставали и торжественно выходили на середину избы. Вот кто-то топнул, пропел невпопад:

Неужели пуля-дура

Ягодиночку убьет?

Пуля — влево, пуля — вправо,

Пуля, сделай поворот!..

Алексей обрадовался знакомой запевке, заиграл несложный проигрыш с перебором.

Женщины по-сибирски вставали в круг. Держась за платки, за подолы, топали друг за дружкой в затылок.

— А ну, хоть одного мужика нам сюда!

И потащили Сергуню со смехом из-за стола прямо в круг. Он шибко-то не упирался. Встряхнулся, как петушок, пиджачок одернул и с удовольствием затопал подшитыми валенками:

По Амуру, по реке

Плавают сазаны.

Берегитесь, колчаки,

Едут партизаны!..

Гармонь заливалась, круг ширился. А за столом Шурку Лучкову, Лучиху, уговаривал Тихон Глушков:

— Я понимаю, конечно. Я человек в годах и собой незаметный, но желаю все по-серьезному. Вы девица разумная. С лица, как говорится, воду не пить. К тому же имеются сбережения…

И тут Шурка в белом платке по плечам вскочила, бросилась к бабам в круг и, взмахнув руками, как надломленными крылами, заголосила:

Маво милого убили

Под Воронежем в бою.

Из кармана вынимали

Фотокарточку мою…

И чуть не вывалилась из круга. Ее подхватили, удержали. А частушка поплыла дальше — то веселая, а то навзрыд.

Сергуня встал возле печки, где на теплой лежанке вповалку спала ребятня — где ручки, где ножки: Клавка Мартьянова, Пашка Сухарев, Громовы — всё безотцовщина. А мимо двигался шумный круг. И плыли, плыли лица его деревенских… Молодые лица и старые. Жившие в разные времена…


Ночь стояла над ним в тишине и покое. Звезды смотрели с веселой грустью. Но настоящий сон все не шел, что-то знобило. Сквозь дрему все маячили, плавали перед ним лица. Давно уже безымянные, неузнаваемые, которых он наяву и не вспомнил бы, как не мог припомнить отца своего и мать, черты их стерлись, исчезли, пока он жил свою долгую жизнь. Может, они и были сейчас перед ним, в этом хаосе лиц, но настолько уже позабытые, что душа не могла им откликнуться и порадоваться. Но при этом он понимал, что время — вещь неподвластная, непонятная и память о каждом не сохранит. И наверно, когда он и сам умрет, память о нем также исчезнет, истает из года в год. Забудется облик, подробности жизни, растеряются и истлеют вещи и фотографии. А что останется от него, Сергея Литяева?.. Что вообще должно остаться от каждого, прожившего свой век? От человека? Животного? Дерева? Не горстка же праха? Чего ж тогда жить? На что рождаться? И сколько вообще на свете продлится все это живое?.. Сергуниной мысли так хотелось пробиться к конечной цели, пробиться к истине, к ясным ответам. Но он их не знал и не мог осилить. И только сердце его переполнялось любовью и жалостью к этому живому, вечному и все-таки смертному миру. Переполнялось такой грустью, что стали мокры глаза и щеки, но он этого уже не чувствовал, он засыпал.

Ночь поднималась над ним во всей своей силе. Звезды путались в черной хвое, и был вморожен в высь круг печальной луны. Свет от нее насквозь пронизывал чащу, заливал прогалины и поляны и размывал до синевы длинные черные тени. И в этом просторном, замершем мире, свернувшись калачиком, спал под пихтой у тлеющего костра маленький человек, изредка поворачиваясь и подставляя теплу то бок, то спину. Он спал в ночной тишине на груди старого Эдигана, а по ту сторону хребта в Талице гудел и строился новый рудник, непрестанно стучал и работал, как большое живое сердце.


Проснулся Сергуня чуть свет оттого, что сильно замерз. Увидел перед глазами свое ружье. Сразу вспомнил, где он и зачем, хотел тут же вскочить, но не вышло. Колени не слушались, закоченели, и скулы сводила дрожь. С трудом поднялся с подстилки, ощущая ломоту и боль во всем теле, как после долгой работы. Костер давно прогорел, на серых углях нарос мохнатый иней. И все вокруг залила студеная, ровная синь, даже пар от дыхания так и висел в неподвижном, каленом воздухе. За ночь тайгу точно сменили, она причудливо заиндевела, стояла в голубом холодном уборе, как колдовская. И ели склонили тяжелые лапы, видать, к будущей непогоде.

— Эхе-хе! — подбодрил себя старик. Разогреваясь, похлопал варежками, попружинил на жестких, чужих ногах. — Эх, ядрена Матрена! — Звук голоса был глухой, короткий, точно его обрубали у губ. — Морозишь, язви тебя? Ничего, щас мы тебя! Щас…

Из веток подстилки живо развел огонек. Подсунул снизу бересты. Набив снегом котелок, вскипятил чайку, обжигаясь, попил наскоро сладкой заварки. Пожевал сухарей. И на душе стало вроде бы веселее. Забросал снегом шипящий огонь, заложил сахар за щеку и встал наконец на лыжи, все еще ощущая озноб. Подумал, что к обеду, если лисица не встретится, надо будет добыть рябка и поесть горяченького.


Он катил меж стволов по глухой голубой тишине, как по вате, и все махал, махал руками, стараясь угреться. Горячо цвел мороз, но чувствовалось, что погода идет к перемене, что, наверно, скоро задует хиус и тогда охота его сорвется. И может быть, навсегда. И вдруг Сергуня чуть не упал. Сразу затормозив, остановился у еле заметного, легкого, по всему видно, вчерашнего следа. Смотрел, не веря глазам, на заветную цепочку, которую будто нарочно подкинули ему на пути. Наклонившись, жадно разглядывал аккуратные лисьи следки. Но лиса прошла не одна. Понял, что шли тут две сразу, след в след, видать, сучонка и кобелек. И душа его сразу оттаяла, ожила, и цепочка потянула его, потянула.

Как он и рассчитывал, следы забирали правее и вниз на Мямлинские порубки, и Сергуня, взбодрившись, не чувствуя за спиной ни ружья, ни рюкзака, легко и размашисто скользил по следам маленьких лапок. Они мелькали в глазах, сливались в четкий шнурочек, петляли по логовинам, по хлестким ельникам, по зарослям ивняка. Иногда след раздваивался, но ненадолго. Поиграв, поискав мышей, лисы снова пускались в путь. Сергуня рассчитывал, что если они прошли здесь с вечера, то ходу до них осталось не более двух часов. «Эх, кабы на цветы да не морозы, — пело в душе, — и зимой бы цветы расцветали…»

Он катил сквозь утреннюю тайгу, улавливал запах хвои. Навстречу струился морозный воздух и был для дыхания легок и свеж, как в юности.

Он даже не заметил, как синяя пелена растаяла и все вокруг побелело, развиднелось, а между сопками на востоке затеплилось, слабо порозовело. Часто дыша, остановился в застенчивой утренней тишине леса, утер нос рукавичкой и в удивленье обвел взглядом чудо-белизну, среди которой тревожили глаз лишь гроздья рябины, ярко рдеющей на морозе. Подумал: «Надо будет Петьке рябины нарвать, пусть порадуется». И, чувствуя тихое счастье от своего присутствия на земле, от своей надобности кому-то, поправил на плечах лямки и, шмыгнув носом, весело засновал лыжами дальше: «Эх, кабы на цветы да не морозы, кабы на меня да не кручина, не сидела бы я, не тужила…»

В неширокой каменистой лощине, уступами спускающейся к реке, его опять поджидала удача. На открытой поляне, на зарных снегах появился еще один след!

Звери покружили среди колких, сухих стеблей прошлогодней травы, поиграли в кустах маральника и побежали дальше, уже общей единой свадьбой. Старик жадно и торопливо вглядывался в следы, словно среди всех мог различить след черно-бурой. И опять, точно ухватив ниточку, он бежал по ней вниз по лощине, прямо на восходящее солнце, прижмуренное сизыми, снеговыми тучами. Он бежал и, казалось, мог бежать так до края земли, до солнца и облаков. И, кроме этой погони, для него ничего сейчас не существовало.