Далеко ли до Чукотки? — страница 26 из 57

Когда по лощине вступил в голый, как налинованный, частый осинник, увидел свой след, попавший третьего дня в заячью петлю. Увидел и старый, давно занесенный чужой охотничий след. Увидел все это и вдруг остановился, пронзенный неожиданной, страшной догадкой: где-то здесь, в осиннике, он наткнулся тогда на отравленную приваду. Вспомнил и в испуге бросился дальше по следу, торопясь и задыхаясь морозным ветром. «Скорее, скорее!» — всхлипывало в груди. Как будто мог теперь что-то предотвратить, изменить. Спешил что было сил, и в глазах прыгали пятна собачьих следов.

Возле привады внезапно остановился как вкопанный, с изменившимся, побелевшим лицом. Зачем-то снял шапку. Куски бурой смерзшейся требухи там и сям валялись среди собачьих следов, в истоптанном сером снегу.

Глядел исступленно, уверял себя, что все тут по-прежнему, все лежит, как тогда, и что Белка отравы не трогала. Но сердце в груди стучало гулко и безнадежно, руки дрожали. И с неожиданно громким, отчаянным зовом: «Белка!.. Белка!..» — он кинулся в чащу по ее следу, по хлестким кустам и прогалинам. Не чуя ног под собой, проламывая лыжами наст, падал в колючий снег, царапал руки и снова бежал: «Белка… Собачка…» На поляне ветер выбил слезы из глаз, обжег кожу, точно ее ошпарили, и не было, совсем не было воздуха для дыхания.

Собака лежала в снежной, глубоко раскопанной, раскиданной яме, измученно разметав лапы, схватив снег оскаленной мордой. Сухие травинки раскачивались над ней, и ветер чуть пошевеливал белую шерсть на загривке.


Назад Сергуня плелся еле переступая, не чувствуя самого себя. Ни о чем не думалось, ничего не хотелось. Он то медленно, безразлично шагал, вытягивая ноги из снега, то начинал торопиться и двигаться с ожесточением. Ветер с гулом гнал над сопками, над тайгой низкие мокрые облака. Наст с неприятным хрустом ломался, носки лыж при ходьбе часто ныряли под корку и тонули в сыпучем месиве. Их надо было вытаскивать, высоко поднимая ноги и балансируя. Сергуня измучился, в груди нехорошо заныло. Он часто падал, ссаживал руки о ледяную корку, — снег под ней перекипел и был жгуч. Рукавички он где-то давно потерял. Однако старик словно не ощущал своих усилий. Глаза глядели вокруг подолгу — на холмы, на деревья, — точно сразу не узнавали местности, хотя он прошел уже след в след почти весь свой обратный путь. О погибшей собаке старался не думать, хотел только скорее выбраться из этого месива — на твердое, на устойчивое. Тракт был уже близко, за сопкой. И чтобы сократить расстояние, он не стал сворачивать на Маринки, в распадок, а решил идти прямиком через сопку.

Вверх подниматься было совсем невозможно. Проломив корку, лыжи ехали обратно и тонули до самой пятки. Через десять — пятнадцать шагов в бессилии он опускался в снег и отдыхал. Рукава ватника и штаны размокли, унтишки были забиты снегом.

Наверху, на поляне, уже перед спуском, он на минуту остановился, плотней нахлобучил на потную голову шапку. Внизу перед ним простиралась долина реки, а за нею темнела ленточка тракта, на которую, словно бусы, были нанизаны избы его Ильинки. Небо над головой было серым, бесплотным. На Эдигане, наверно, шел уже снег, а здесь при порывах ветра несло позёмку. Но снег скоро должен был прийти и сюда, и надо было торопиться. Старик прикинул, что на спуске, на быстром ходу наст выдержит, и, пригнувшись, привычно покатил вниз, окунаясь во встречный холодный ветер. И темные стволы понеслись навстречу, неожиданно расступаясь и мелькая по сторонам.

На середине склона его вдруг резко тряхнуло, подкинуло. Деревья опрокинулись, полетели. И он зажмурил глаза, как в детстве. Услыхал, как с треском лопнула лыжа. И его понесло, понесло, крутя, переворачивая в снежном, сыпучем месиве.


Наконец все замерло, остановилось. Он лежал в сугробе без шапки, неуклюже раскинувшись. Слышал шелест позёмки. Потом увидел над собой неподвижное небо, перечеркнутое ветвями кустарника, и редкие стволы сосен, которые уходили ввысь. И еще увидел лыжу, что осталась у него на ноге и теперь косо торчала над ним из снега. Надо было подняться, найти вторую, отыскать шапку и спускаться к реке — тут осталось уже недалёко. Но он почему-то не мог шевельнуться, не мог двинуться. Что-то тяжелое с болью давило к земле. Придавило и не отпускало. Это должно было скоро пройти, с ним такое бывало и раньше, вот такая же боль в груди. Скосив глаза, увидел рядом шершавый сосновый ствол, о него надо было бы опереться и встать. И еще он увидел в снегу свою руку. Кисть руки с согнутыми, желтыми от табака пальцами. Позёмка наметала в ладонь сыпучего снега, и эта рука, к которой он так привык за целую жизнь, вдруг показалась ему чужой. Он захотел сжать ее. И не смог. Хотел вскочить, закричать, побежать на тот берег к людям, но не мог даже двинуться. И от этого непривычного, неожиданного, страшного в нем все взбунтовалось, все напряглось… Всей силой духа он заставлял свое тело подняться, хотя бы пошевелиться. Но оно оставалось недвижным и безучастным. Оно перестало принадлежать ему и подчинялось теперь другим законам, которые были выше его желаний. Разум, душа оставались все еще им, Сергуней, а тело, которое он столько носил по земле, которое столько служило ему, теперь отошло и стало ему неподвластно. Незнакомый, холодный страх пронизал все его существо. Мозг еще ясно работал, глаза глядели, слух различал шум ветра, постукиванье ветвей, и даже пахло как будто весной и свежей землей, но теперь с беспощадной ясностью он понял, что это — в с е, что он уже на пороге. Но, забрав тело, смерть словно забыла про его душу и оставила ему это последнее, тяжкое испытание. Однако Сергуня, поняв это, не стал томиться, а вдруг тихо смирился и даже будто бы успокоился. Подумал, что, может быть, это к лучшему — уйти так, незаметно и тихо, не причиняя лишних хлопот и печали тем, кто остается.

Он лежал на склоне сопки с непокрытой, запрокинутой в снег головой. Лежал в глухих зарослях, под высокой крепкой сосной. Глядя вверх, подумал: «Вот и крест мой самородный». Глаза были открыты и неподвижны. В ушах стоял тихий, стеклянный звон. Так вот где приходится помирать. А он и не думал, что ляжет когда-нибудь в этом месте, уйдет именно в эту землю.

Скоро под спиной у Сергуни от тяжести и тепла снег осел, провалился. Голова от этого приподнялась, и он порадовался этому последнему своему движению, потому что на том берегу стала смутно, нечетко видна Ильинка, уже расплывающаяся в глазах, как в синих сумерках. Там, за рекою, жили его деревенские. Жил мальчик Петька, а на погосте за огородами среди старых крестов покоилась его Полина, и Фирс Смородин, и все остальные, когда-то бывшие с ним на земле. А вот он сподобился тут, в отдалении. И уж здесь его никогда не найдут, ни зимою, ни летом. Снег заметет его в этом сугробе. А весною тело истлеет, разрушится, бугорок затянется свежим мхом, как палое дерево, и сверху все густо закроет зеленый кустарник.

Сквозь голые ветки ему на лицо, на глаза стал медленно, как во сне, падать неслышный снег. Сергуня еще успел подумать, что не ошибся насчет снегопада, и все перед ним стало синеть и меркнуть. И он не мог уже остановить этого. Сознание зыбко оторвалось и поплыло, поплыло, сокращаясь до синей точки, которая все удалялась и удалялась, пока навсегда не исчезла из времени и пространства…


Белым занавесом опускался на землю снег. И в его сырой, плотной мгле, включив фары, все шли и шли машины на Талицу.



http://www.ostrovdobroty.ru/

УТРАТА

1

Лобастые таежные сопки к весне отволгли и стали серыми. Снег потемнел, часто падал с ветвей, пугая зверье. И свет от него разливался матовый, влажный, уже пахший землей.

Волчица с тяжелым брюхом трудно бежала по хрусткому последнему насту в глубь тайги, с сопки на сопку, подальше от степных шумов и тревог. Искала для будущих волчат место поглуше и посытней.

Гряды сопок, подъемы и спуски чередовались с лугами и перелесками. Сил становилось меньше, но она все бежала, надо было спешить. Лишь иногда на ночной прогалине, присев на холодные тонкие ноги и задрав морду к синим промерзшим звездам, она тихо выла. Чутко слушала далекий, будто из недр, ответный вой волка, идущего следом. И снова бежала, вывалив язык и низко опустив хвост.

Однажды на исходе ночи, когда она уже еле волочила ноги, неожиданно почуяла живой, чуть уловимый, манящий запах. Замерла, повела горячим сухим носом и, собрав последние силы, серой тенью метнулась вверх по склону, на вершину хребта, уже не хоронясь на плешинах, по злому, скользкому насту.

С разбегу тяжело, по морду проваливалась в рыхлый снег. Долго, яростно выползала, царапая брюхо о твердую корку. Наконец выбиралась и, жарко дыша, опять бежала к вершине.

Сверху ей широко открылся холмистый горизонт. И огромное небо, по которому теплый ветер с тугим гулом нес серую мглу. А внизу, в неширокой лощине, зажатой круглыми сопками, мерцали ранние огоньки. И оттуда тянуло чем-то живым и вкусным.

Волчица изнеможенно легла, поджидая волка. Тугим, горячим брюхом ощутила холод подтаявшего снега. Когда волк подбежал и встал рядом, она поднялась. Так и стояли они вдвоем на вершине, оглядывая свое хозяйство — леса, долины и сопки вокруг, а внизу живую цепочку огней. Дальше бежать было некуда, место было глухое, укромное.

Вскоре в заросшем распадке, по другую от жилья сторону сопки, волки облюбовали место для логова — старый обтаявший бугор под склоном. Долго старательно раскидывали лапами снег, скребли когтями мерзлую землю, расшвыривали листву и сухую траву. Когда же логово было почти готово, волчица прогнала волка и, уткнувшись в темную яму, работала лапами, перекусывала крепкие корни. Иногда подолгу чихала, фыркала, мотая мордой. Потом наконец втиснулась в узкую сырую яму и, довольная, улеглась в темноте, в земляной прели.

2

Ночью косые рваные тучи низко текли над сопками, шумели хвоей темные кедры.

Волк поднялся на вершину горы, помедлил и стал спускаться от ствола к стволу, легко и бесстрашно, потому что там осталось логово и волчица с четырьмя серыми живыми комочками. Туда надо было принести пищу.

Но волк не направился прямо к жилью, а далеко стороной обогнул его. И еще долго бежал по вырубке вдоль насыпи. Здесь, внизу, было безветренно, и новые запахи обступили его, сделали строже и чутче.

По обе стороны полотна из грязных сугробов поднимались штабеля леса и черных просмоленных шпал, высились груды щебня. Над разрытой рыжей землей темнели громады экскаваторов с опущенными ковшами, как застал конец рабочего дня. Волк далеко по кустам обегал незнакомые предметы. Из рвов невкусно тянуло глиной и ржавой водой, а горький дух металла тревожил, настораживал, порой заставлял таиться. Вдоль новых рельсов с темной лестницей шпал зверь все ближе подбирался к жилищам, легко перемахивая проталины и мягкую грязь.

На запасном пути полукругом, повторяя подножье сопки, растянулась сцепка жилых вагончиков и подсобных сараев. Из белого тумана они представали звериному взгляду — темные, со штырями антенн на крышах, с белыми шторками в окнах. Здесь стало больше тревожных звуков: звенели провода, шелестел ветер по стенам. На проталинах пахло птичьим пометом. Но именно тут, где-то рядом, витал нестерпимо манящий, дрожащий в ноздрях запах кур. Сглотнув слюну, волк метнулся за ларь и замер там бурой тенью

Снег у теплушки был грязен, утоптан. А под ней меж колес был устроен фанерный курятник. Волк ясно слышал даже сонное квохтанье. Но вдруг он весь сжался. Уставил взгляд на красный флажок над дверью. Тот вздрагивал, трепетал при порывах ветра. Зверь затаился, хотел переждать, обмануть. Унимая дрожь в лапах, сидел в двух прыжках от добычи и ждал. Порой он уже поднимался, напрягал силу мускулов, но красный клочок опять вздрагивал и пригибал его в страхе.

3

При красном свете в ванночке с проявителем появлялись лица ребят за новогодним столом. Гена шлепал фотографии быстро, не разглядывая ни себя, ни компании за столом. Но когда пленка кончалась, на одном кадре задержался, вгляделся. Потом просчитал выдержку и окунул листок в проявитель. В ванночке медленно, словно живое, проступало девичье лицо. Сперва оно было светлым и нежным. Но вот стало темнеть, черстветь и совсем замерло с немым ртом и темной челкою до бровей.

Гена усмехнулся, провел по нему пальцами. Теперь он мог рассматривать его не таясь. Тоня не могла отвернуться, отвести взгляд. Он даже мог наделать этих лиц много, сколько угодно. И уложить в ряд, на газеты… Вот лежат они рядышком, блестящие, мокрые, и все разные — посветлей, потемней.

Он выключил красный свет и устало откинулся. Перед глазами пошли красные круги, такие же, как если долго ведешь дрезину и остро глядишь в слепящую снежную даль.

Гена встал, на ощупь прошел по теплушке, мимо спящих на полках ребят. Наткнулся рукой на Зиканову гитару, она тихо загудела. Нащупал байковое одеяло, которым завешивал окно, и осторожно снял его с гвоздей.

За стеклом было пасмурно и уже серо. Глухая стена сопки уходила прямо под небо. А влево полукругом темнела вся сцепка, весь «монтаж».



Он хотел идти спать, — наверно, шел шестой час, а в восемь уже на работу, — но что-то живое там, за окном, остановило его взгляд. В стороне, перед прорабским вагоном, у ларя с инструментом сидела собака. Здоровенная такая собака, высокая, бурая. Откуда здесь быть собаке? Гена вгляделся. И вдруг его поразила догадка: так это же волк! Он сразу отступил от окна, дернул чье-то одеяло.

— Ребята… ребята, — шептал он, — волки…

Стал расталкивать спящих:

— Да слышите вы, волки!

С подушек поднимались сонные головы:

— Какие волки?

— Спятил ты, что ли?

И только Зиканов, как мячик, вскочил и неслышно скользнул к окну, прошипел:

— Да тише вы, черти, — и мигом к койке, стал рыться под ней.

— А я, понимаешь, снимаю одеяло, — медленно говорил бледный Гена, — смотрю, сидит.

Полуголые парни сгрудились у окна. Зиканов на коленях заряжал ружье, шипел на всех:

— Да сгиньте вы! И стул давай, стул.

Он вскочил на стул, велел Гене:

— Фортку открой. Только тихо. Да одеяло-то брось. И не скрипни.

Гену пронимала дрожь, во рту пересохло. Неужели настоящий волк? Он взялся за шпингалет и потянул. Свежий воздух струей потек в лицо. И сразу черный ствол лег на раму. Гена отступил, сжался весь, приготовился, не любил он эти вещи.

Волк по-прежнему сидел боком, напряженный, большой, неотрывно глядя на прорабский вагон.

Щелкнул курок, и тишина грохнула, раскололась. Пахнуло порохом.

— Еще, Зикан! Еще давай! — заорали вокруг.

Грохнуло еще.

И тогда все, кричащие, полуголые, на ходу хватая ватники, вставляя босые ноги в сапоги, повалили в дверь. А Гена поднял упавшие фотографии и положил в таз с водой, отмываться. На душе было скверно. И зачем он их разбудил?

4

— Антонина! Вставай! — постучал отец в дверь переборки.

Тоня сразу села на пружинистой койке, покачиваясь, открыла глаза. При брезжущем свете утра, в проходе между кроватями, прыгала на одной ноге ее соседка Нелька. Натягивала синие рейтузы.

— А что случилось? — Тоня накинула халатик.

— Вроде стрелял кто, ты что, не слыхала? — глаза у Нельки были вытаращены.

Снаружи слышались крики и шум. Кто-то пробежал мимо вагона. За переборкой хлопнула дверь — это ушел отец.

— Ей-богу, убили кого-то, — Нелька теперь тоже качалась на своей койке, натягивала носки.

Тоня встала, поглядела в окно и, быстро накинув пуховый платок, вышла в холодный тамбур.

— Антош! — испугалась Нелька. — Коленки прикрой, — но та уже захлопнула дверь. — Вот дуреха.

В окнах появлялись заспанные, любопытные и испуганные лица. Распахивались двери. Кто-то прыгал прямо через ступеньки на полотно, в грязь. Спешили узнать, поглядеть. Молча, тяжело бежали. Подбежав, расталкивали стоящих, протискивались ближе — и на мгновенье замирали.

Он лежал, завалясь на бок, ощеренный, непримиримый, жуткий в неожиданной своей смерти. И красное пятно под брюхом и мордой все расплывалось по талому снегу.

А вокруг него стоял гам. Удивлялись, смеялись, рассказывали, что да как. Гена стоял в стороне, поглядывал на прорабский вагон. И дождался. Сперва вышел прораб. А потом, словно белка, выглянула Тоня в пушистом платке по плечам, постояла, оглядывая толпу, и спустилась вниз.

— Что за шум?! — таранил толпу прораб Любшин. В валенках с калошами, в подпоясанном полушубке, он будто вовсе не спал, будто только что с перегона.

Деловито огляделся, потом уж на волка посмотрел:

— Хорош гость, хорош. — Вокруг стали смолкать. — Оголодал, оголодал он. Видать, по мою курятинку приходил. — И пнул ногой: — У-у, материще.

Обсуждали наперебой:

— Матерый, однако. И старый, должно быть.

— Сдать его надо. За шкуру хорошо могут дать.

Протиснулась Тоня, постояла, челку поправила:

— А красивый какой! — Присела на корточки, с опаской потрогала волчью шерсть: — Эх ты, глупый, зачем ты сюда пришел? Санитар леса.

— Не трогай ты его, — сердито подтолкнул ее коленом отец, — за смертью своей пришел, вот зачем.

Она убрала руку. И тогда Гена сказал тихо, словно извиняясь:

— Я карточки печатал… Стал одеяло с окна снимать...

Его перебили:

— Это Зикан его, Зикан в два выстрела хлопнул…

— С первого он еще прыгнул, а со второго…

— Скажи, не зря Зикан ружье купил.

— А я слышу: пальба, — сказал Любшин. — Что, думаю, стряслось такое?

Зиканов стоял гордый, веселый, в распахнутой телогрейке, а черные глаза его так и бегали, так и сняли. Он был очень хорош.

Тоня взглянула на него быстро и потупилась.

— Чего ж с ним теперь? — спросил Любшин Зиканова.

— А не знаю, — и засмеялся, на Тоню взглянул.

Любшин засмеялся, любил он таких молодцов:

— Врешь! — И подмигнул: — Ты да не знаешь. Сдашь. В Абакане щас за такого полсотни верных возьмешь, — и оглядел зверя. — Полсотни верных.

Зиканов лукаво молчал, слушал, как вокруг загудели: «Дадут, не дадут… Вот когда-то, кому-то…» И сказал весело:

— А я его так отдам.

Все примолкли.

А Любшин даже обиделся:

— Это как же «так»? Для чего?

— А так, — глаза Зикана стали озорными. — Подарю, и все.

— Ишь широкая натура, — Любшин развел руками. — Так и подаришь?

Зикан прищурился:

— Тоне вон подарю. На память.

Вокруг смолкли, с любопытством смотрели на Тоню, а она, сидя на корточках, так и зарделась вся, лица не могла поднять.

— Ну что ж, — Любшин кашлянул. — Отвалил, можно сказать, подарочек. Хе-хе-хе! Эй, Геннадий! — крикнул он. — Тащи-ка давай аппарат. Заснимем этот факт.

Но Гена идти не спешил. Топтался, мял грязь ногами. Тогда Зикан сам кинулся, быстро, бегом. И притащил из вагончика Генин «Зенит». Все засуетились, стали живо распределяться полукругом, оскальзываясь на мокроти. Не каждый ведь день волков из форток бьют, да и фотографируют не каждый. А в центре Любшин, конечно, был, честь честью. Ногу в калоше на зверя поставил.

— Ну, давай, Зиканов, давай! В газету пошлем! Редкостный, можно сказать, факт. Пусть заметку напишут. А ты, Антонина, чего там жмешься? А ну, давай в середину…

И Зиканов снимал: приседал, отбегал, менял диафрагму. Срезал крайних, чтоб покрупней снять и волка, и Тоню, и Любшина. «Для газеты…»

В теплушке настыло. Свисали с полок одеяла, лежал перевернутый стул, как Мамай прошел.

Гена решил лечь спать. Он продрог и теперь зябко ежился. Слышал, как с улицы доносился голос прораба:

— Ты еще его морду сними. Морду — отдельно. Для памяти. Ишь ощерился… Вот завтра я собаку привезу. Она им покажет…

Гена разложил на газетах мокрые фотографии. Вот они, Тонины лица, посветлее и потемней, с черной челкой на лбу. Лежат в ряд, с капельками воды по щекам.

Он бухнулся на скрипящую койку, лицом к стене, и натянул одеяло на голову.

5

Рыжий кобелек, привезенный Любшиным на дрезине, до вечера лаял на привязи. На всех скалил зубы, радовал хозяина. А на ночь веревку сняли, и пес долго кружил у незнакомых еще вагонов. Потом побежал к вырубке, покружил между штабелей и машин. В небе стояла луна, и длинные черные тени ложились на застывшую звонкую землю. Вдруг пес замер, насторожился. Две фигуры сидели на трубах у насыпи.

— Ну, ты чего вечно дичишься? — тихо сказал Знкан, он отбросил окурок и взял в ладони холодные Тонины пальцы. — Замерзла?

— Ага, — кивнула она.

Он расстегнул телогрейку и накинул теплую полу ей на плечо.

— Просто я никак к тебе не привыкну, — она заглянула ему в глаза.

— Пережитки все это. Жить надо, как сердце велит. — Он покрепче прижал ее к себе. — Вот как я. И помалкивать, а то «отец, отец…» — Он увидел собаку, быстро свистнул в два пальца и засмеялся.

Пес в страхе метнулся прочь и всю дорогу галопом мчался к вагонам, пугаясь собственной тени. Потом наконец улегся под тамбуром, у курятника, где кормили. Побрехал на последние проходящие мимо ноги и зарыл нос в теплый хвост.


К утру, оставив волчат в логове, волчица спустилась к жилью в распадок и залегла в ближайших от вагона кустах с подветренной стороны. Лежала и терпеливо вглядывалась в темь. В прелой весенней траве совсем рядом возились мыши. Но она, прильнув к земле голым отвислым брюхом, следила лишь за рыжим зверем у жилища. Следила ненавистно и жадно.

Под самое утро кобелек открыл глаза. И, не подняв еще морды, увидел, как она вышла из кустов и красиво, призывно остановилась в тумане. Он повел носом и быстро вскочил. Тонко, недоверчиво тявкнул. Но она не шелохнулась, так и стояла вдали. Он снова тявкнул, тонко и весело, вильнул рыжим хвостом. И ноги дрогнули напряженно. Тогда она повернулась и на виду, по прогалине, плавно и медленно затрусила прочь. Он нерешительно замер — и все же рванулся следом.

Поигрывая задом, волчица уводила его все выше по мелкому склону, в глубь тайги.

Пес бежал радостно и легко, во весь опор. А она все медленней, подпуская его к себе. Пестрые шкуры их уже совсем близко мелькали в невысоком кустарнике. Когда же он был в двух скачках, она вдруг повернулась и замерла. Он хотел было весело прыгнуть. Но встретился с жутким взглядом, с оскаленной мордой, почуял душный волчий запах, дрогнул, попятился, вздыбив шерсть. Но в тот же миг страшная челюсть с клацаньем ударила его по шее, по хребту. Он успел только вырвать клок шерсти и, бессильно уткнувшись в землю, почуял весеннюю прель. А она все рвала и рвала его в клочья, ошалев от горячей крови. Когда же совсем устала и наконец подняла голову, вокруг стояла такая чуткая, гулкая тишина, что она почувствовала пустое, холодное одиночество.

6

Лето пришло незаметно. Вокруг логова зазеленел густой душистый подлесок. Он спускался со склона в распадок мягкими волнами. В одну сторону этот распадок вел к реке, заболоченной у берегов, поросших камышом, толстым, как бамбук. А в другую — через свежую вырубку, в распадки других холмов и дальше, в долину, к станции.

Волчица ходила туда однажды, поразведать. Перемахнув через насыпь на вырубке, пахнущую землей и железом, она долго бежала березняком, сквозь зеленые пышные папоротники, потом поднялась выше, на гребень, и долго, внимательно смотрела на луговину и пруд, отражающий белые облака и пестрые крыши поселка. С любопытством слушала крики в деревне, гогот гусей у воды, далекие гудки на станции.

Волчат от логова она еще не уводила и целыми днями возилась с ними в траве. Ползала на брюхе между кустами, внезапно бросалась вперед и слушала под лапами тонкий мышиный писк. Отталкивая друг друга, волчата совали носы ей в лапы. Гонялись по кочкам за старшим с мышью в зубах, кубарем скатывались за ним в овраг, но, испуганные, тотчас неслись назад, к матери. Скоро они и сами научились, подпрыгивая, прижимать мышей в траве. Научились огрызаться и скалить зубы, незаметно красться, выслеживать друг друга и неожиданно нападать. К соскам она их уже не подпускала, отбегала и пряталась в кочки и траву или ложилась на брюхо так, чтобы они не достали. А когда приносила им зайца или птицу с болота, лежала поодаль, довольная, слушала хруст костей, повизгиванье и даже грызню, но при этом всегда настороженно внимала лесному шуму.

Волчата быстро росли и теперь не пугались гудков за сопкой, привыкли, как к стуку дятла, шелесту трав или треску сломавшегося сучка. Но она-то знала, что шумы эти стали тревожней и ближе. И днем, когда жуткий скрежет железа иногда доносился с просеки, уводила волчат в чащу, ложилась на них и замирала. У волчат только уши вздрагивали да ширились желтые косые глаза.

Дорога, что пробивалась к далекому руднику, все огибала подножье сопки, все приближалась, все наступала на логово, точно рогатина. Мать уже чувствовала, что надо скорей уводить волчат и где-то подальше искать для них новое место.

7

Самоходная, груженная ящиками дрезина со стуком бежала по новеньким рельсам в глубь тайги, к месту стройки. Летний горячий день томился над просекой, высокие травы качались у полотна, цвели дурман и шиповник. На платформе, на щербатых ее досках, сидели ребята, ехали к последнему перегону отгружать инструмент. Зиканов в запачканной майке сидел наверху, прямо на будке управления, свесив вниз ноги. Встречный ветер трепал его кудри, обдувал лицо, плечи и смуглые, крепкие руки. Он похлопывал себя по коленям и пел, развлекая ребят:

Лунный свет над равниной рассеян,

Вдалеке ни села, ни огня-а-а.

Я сейчас уезжаю на Север.

Я спешу, извините меня-а-а…

В будке за стеклом, перед Геной, сидящим за рычагами, висели Зикановы ноги в рабочих бутсах, шнурованных медным проводом. Эти ноги мешали ему, но он слышал, что Зикан поет, и не хотел перебивать, очень красивый голос был у Зикана.

…На холодных просторах великих,

В беспредельные дали маня,

Поезда громыхают на стыках.

Я спешу, извините меня-а…

И тут Зикан смолк, увидел впереди, среди зелени под откосом, желтую путейскую фуражку и знакомое светлое платье. И Гена через стекло тоже сразу узнал Тоню. Она подняла флажок и махала им, уже проплывая мимо.

Зиканов спрыгнул и постучал в стекло:

— Остановись-ка, я сойду. Без меня пока там управитесь.

Но Гена не ответил, он упрямо смотрел вперед, стиснув зубы.

— Остановись! — крикнул Зикан. — Ты что, чокнутый? — и застучал кулаком в будку. — Слышишь?

Гена жестом показал: не слышу, мол. Сжал рукою рычаг и близко, сердцем почувствовал стук мотора и ритм колес. Фигурка Тони уплывала все дальше.

И тогда Зиканов кинулся к краю платформы и, прыгнув, полетел под откос.

Размахивая фуражкой, Тоня напролом бежала сквозь высокую зелень. Травы хлестали ее по лицу, по рукам, она мчалась к нему со всех ног. «Он должен быть где-то здесь! Наверно, разбился или сильно ударился! Но где же он? Где?..» Она остановилась, еле переводя дух, оглянулась, в отчаянье крикнула:

— Коля! Ко-ля-а!

Но тихо. Она кинулась к полотну — сверху, должно быть, виднее. Захрустела щебенка под туфлями. Но нет, нет нигде. И — опять вниз, в травы, мимо зарослей шиповника. «Ведь лежит где-то рядом. И не может очнуться. А эти уехали. Что же делать-то, что же делать?»

Зиканов действительно лежал совсем рядом, затаившись в траве, и с улыбкой следил за ней. Ему было приятно видеть, как она бегает, ищет его, как волнуется. Но вот она подошла так близко, что он увидел сквозь васильки ее загорелые ноги. И простонал чуть слышно. Она сразу рванулась к нему, бросилась на колени и, боясь дотронуться, все повторяла:

— Что с тобой? Ты разбился? Коля, что с тобой?

И тогда он, смеясь, вскочил во весь рост и пропел:

Вот и все-о, я звоню вам с вокза-ала-а…

Мгновенье она смотрела не понимая. И вдруг заплакала, склонив голову.

Он даже расстроился:

— Ну брось ты, честное слово, брось. — Сел с ней рядом, обнял. — Учти, со мной ничего не может случиться. Я же заговоренный, у меня бабка цыганка была. — Она все всхлипывала, уткнувшись в его грязную майку. — Ну брось! Глянь лучше, небо какое веселое. Цветочки какие, — и стал целовать ее, обнимая все крепче.

А она всхлипывала и улыбалась, утирая ладонями мокрые щеки:

— Цветочки, сумасшедший какой-то… Ну погоди же, чего скажу. Погоди. Знаешь, батя-то что удумал? Гусей завести грозится. Говорит, вот продвинемся, говорит, на сто восьмой километр, к речке, тогда…

Но он уже не слушал, он запрокинул ей голову и поцеловал в соленые губы.

8

В чаще у старой гари, в ольховых зарослях, волчица устроила новое логово. Разгребла, расширила старую лисью нору. Обследовала окрестности. Мшистые пни здесь пахли сильно и терпко. И запах этот не исчезал, даже если она уходила надолго. Он всегда хранился в ее густой шерсти и напоминал о логове, о волчатах.

Теперь ноги их отвердели, стали тоньше, сильней. Им надо было рыскать, вынюхивать, гнать. Все трудней стало удерживать их на месте. И вот однажды, чуть свет, она вывела их из ольховника и затрусила вперед по своей тропе. В белом влажном тумане, настороженно принюхиваясь, они вышли на просеку и поднялись на насыпь. Перемахнули путь, сбежали вниз и вдруг замерли, оторопев. Мать, почуяв людей, нырнула в кусты, а они с любопытством глядели сквозь траву и поводили носами.

Двое лежали поодаль, голова к голове.

— Я такая счастливая, — тихо говорила Тоня, перебирая пальцами жесткие кудри Зикана. — Вот бы остаться тут навсегда. И почему нельзя иногда останавливать время? — Высоко над ней плыли белые облака. Она подняла к небу руку. В ладонь умещалось целое облако.

Зикан достал папиросы:

— А на что его останавливать? Пусть бежит. Еще столько разного впереди. Я еще и жизни не видел. А здесь что, жизнь разве? В глухомани этой? Даже смешно.

Волчица, беспокоясь за волчат, напряженно следила за людьми, за каждым их движением. А волчата все выглядывали, все тянули носы.

— Слышь, пошли, а то отец тебя хватится, — Зиканов сел, чиркнул спичкой. — Нам еще вон сколько топать по шпалам.

Что-то хрустнуло, зашуршало. Волчата припали к земле. Потом быстрыми тенями бросились к матери и по кустам, без оглядки, долго скакали за ней.

Только в чистой березовой роще все забыли и успокоились.

Белоствольный лес переваливал через сопку и опускался к лугу у самой реки. Друг за другом волчата скрывались в мокрой высокой траве, и вскоре серые спины их замелькали близко у берега.

У самой воды, на плешине, безголовыми белыми кочками спали гуси. Завидев добычу, волчата заволновались, сгрудились возле матери, не зная, что делать. Глаза их горели. Волчица, подавая пример, припала к земле и медленно поползла, приминая траву. Но не выдержала и в прыжке метнулась далеко вперед. Под ее лапами закричал, распластался, забился белый гусак. Птицы всполошились и с криком полетели к воде, перебирая красными лапами. Но волчата кидались на них и, настигая, мяли в росистой зелени, зубами вонзались в гибкие шеи. По воде с гоготом металась вся стая. По земле ковыляли и бились окровавленные гусята. Белые перья и пух, как снег, опускались на траву и воду. Волчица схватила обмякшего белого гуся и, зазывая волчат, по лугу помчалась к лесу. Над ним уже поднималось красное солнце, а туман покачивался и таял в его розовом свете.

9

Тоня в вагончике стирала половики. Доска ерзала, постукивала в корыте. С волейбольной площадки доносились удары мяча, крики болельщиков. Хотелось сбегать туда, взглянуть, не играет ли Зикан, да и вода, кстати, кончилась. Она утерла рукавом взмокший лоб, пригладила челку, схватила ведро — и к двери. Но дверь от пинка неожиданно распахнулась, и появился отец. Он молча стоял, глядя на дочь, гроза грозой, и тяжело дышал.

— Ты что, пап?

Он вдруг вышиб ногой ведро у нее из рук. Оно с грохотом покатилось, а Любшин с криком кинулся к дочери:

— Ах ты, погань такая!.. Ах ты, дрянь!.. — он бил ее по плечам, по лицу, резко взмахивая руками. — Вот ты чем занимаешься!.. Вон, оказывается, ты чем… Чужие люди докладывают…

С грохотом повалилось корыто, вода хлынула на пол. Он схватил с пола тряпку:

— Вон ты что! Отца своего позоришь! Теперь мне весь «монтаж» будет тыкать… — Она закрывалась от него руками, но он совсем обезумел: — Гулять вздумала?!

Крик его был слышен по всему «монтажу».

В дверь ворвалась Нелька и кто-то еще и еще. Нелька подскочила, повисла у Любшина на руке, завизжала:

— Дядь Петь, дядь Петь! Не надо, миленький!

Но Любшин отбросил ее, как котенка, и замахнулся тряпкой:

— Вставай, мерзавка, теперь поздно валяться! Лучше б с матерью в Омске жила.

Но тут несколько ребят, ухватив его, оттащили. А он, бледный, весь взмокший, все дергался и вырывался:

— Я тебе покажу!..


Перепрыгнув ступеньки, Гена влетел в свою теплушку.

— Зикан! Зикан! — он захлебывался, от бега, не мог слова сказать: — Ее отец бьет… Слышишь, отец ее бьет!

Зикан, сидя на верхней полке, поглядел недоверчиво:

— Иди врать-то.

— Вот честное слово, — у Гены руки тряслись от волненья. — Он бьет ее, а она молчит. Прямо взбесился, бежим скорей.

Зикан быстро спрыгнул:

— Чего это он ни с того ни с сего? — Глянул в окно: — Сейчас сюда ввалится, это уж ясно. Закрой-ка дверь. — Он живо нырнул под койку, зло прошипел: — Ну чего стоишь как истукан? Не слышишь? Дверь закрой.

Гена машинально опустил крючок, железо под пальцами было холодным.

Зикан бубнил, шаря под койкой:

— Это кто же ему протрепался, язык свой распустил? Ну, если узнаю… — Вскочил и с ботинками в руках, прямо в носках бросился к окну, выходящему на другую сторону полотна. Со стуком опустил тугое стекло, ловко вылез и уже снаружи, держась руками за раму, приказал:

— Меня ты не видел, понял? Не видел! — И кудрявая голова исчезла.

Крючок дернулся и отлетел со звоном. Ввалился разъяренный Любшин, уставился на бледного Гену, глаза его были страшны:

— Где он?

Окинув взглядом теплушку, оттолкнул парня и заметался в узком проходе, стал расшвыривать полосатые матрацы, сдирать одеяла, все повторяя глухо:

— Где он, стервец поганый?.. Волчье семя… Я ему покажу подарочки да улыбочки… — И вдруг замер, увидел гитару, помедлил и, схватив ее, с силой грохнул об пол, раз и другой:

— Вот тебе!.. Вот тебе!..

Она раскололась с гулом и хрустом. И долго еще струны ее с тонким звоном мотались на грифе.

А Любшин стоял над ней молча, в каком-то оцепенении. Потом в бессилье рухнул на полку и, уронив голову на руки, долго сидел так, ничего не видя, не слыша. Потом глухо, горько сказал:

— Ну ты скажи. Возишь ее с собой, чтоб на глазах была, хочешь человеком сделать, в институт хотел устроить девчонку, а у нее вон что на уме, отца за нос водит. Стыд-то какой… — Глаза его остановились, словно умерли. На него страшно было глядеть.

И Гена не смотрел, боясь шелохнуться, стоял рядом, почти не дыша. Ему очень хотелось сейчас, вот именно сейчас сделать для него и для Тони что-то хорошее, доброе. Может, вот прямо сейчас объявить Любшину, что он может жениться на ней, несмотря ни на что?

Прораб с трудом поднялся, будто на него навалили мешки. Тяжело пошел к двери. Поглядел на Гену, точно впервые видел, и приободрился — не должен он был на глазах у людей так раскисать.

— Ничего, — сказал он твердо. — Ничего, я его заставлю жениться. Никуда он не денется.

10

Сытое, дрёмное лето закатилось. Наступила осень. Птицы уже встали на крыло и при каждом шорохе со свистом взмывали в небо, мыши ушли в поле, зайцы окрепли, и ловить их стало трудней. Листва на деревьях была теперь желтой, оранжевой. Боярышник и осина обрызгались кровью. Знакомые леса понемногу пустели и становились чужими, тревожными.

Теперь по утрам волчица подолгу лежала, согретая щенячьим теплом, и, щуря желтые глаза, сквозь дрему смотрела на зябкий рассветный туман, развешенный по кустам. Где-то кричали коростели. С хриплым криком кружили в небе вороны. Глаза волчицы готовы были закрыться. Хотелось уткнуться носом в теплые шкуры волчат. Но мать все же вставала, лениво потягиваясь и зевая. Лизала волчат в морды и теплые уши. И, пока они поднимались и встряхивались, мотая загривками и вытягивая крепкие спины, кружила у логова, обнюхивала старые кости, знакомые пни и замшелые кочки. С куста с криком неожиданно вспархивали белые сороки. Но волчата их не пугались. Ростом они уже догоняли мать, только были тоньше, упруже. И хотя еще по утрам затевали возню, скакали, рычали попусту и, шурша желтой листвой, катались кубарем по холодной земле, это были уже красивые, сильные звери с темными холками и выносливыми ногами. Теперь в поисках пищи она уводила их далеко от логова. Они уверенно бежали за ней по сопкам сквозь опустевшие, тихие рощи и темные ельники, минуя овраги и буреломы, — в пасмурные поля. И там, на просторе, на свежей зеленой озими учились у матери гнать глупых зайцев. Учились, унимая дрожь в теле и сглатывая слюну, лежать у леса в засаде и ждать и только в последний момент выскакивать перед ошалевшим зверьком и рвать его теплое мясо.

Эти облавы на свежем ветру были похожи на игры и веселили азартом и хитростью. А сильный бег по зелени, ловкость и легкость дыхания дурманили и опьяняли. Только мать оставалась зоркой и строгой. И чуть лишь вставало красное солнце и яркий багрянец зари плавил дымное небо, она загоняла их в лес. Они еще непослушно носились кругами по зеленым посевам, взметали лапами землю. Но при первом далеком стуке мотора где-то у горизонта останавливались, подняв тонкие уши, чутко оглядывались, поводили носами и понуро трусили вслед за волчицей.

Они уже знали и человека. На обратном пути, у просеки, у самой насыпи, они часто слышали гулкие голоса, хруст щебня, шаги, видели темные фигуры людей, идущих вдоль полотна с инструментом. Но это было не страшно, даже привычно. Нужно было прилечь и переждать. Или обойти стороной и подальше перемахнуть через насыпь, чтобы оказаться в знакомом высоком лесу.

11

Последние, холодные дожди осени кончились. Стало сухо и ясно. По утрам земля индевела и хрусткий ледок стал подергивать воду. Воздух в лесах был особенно горьким и терпко-сладким от листьев. По тихим, студеным зорям все ждало снега. Но днем побледневшее, грустное солнце своими нежными лучами осторожно касалось сопок, оголенной тайги и потемневшей реки и последним теплом ласкало сонную землю.

На железной дороге в полдень, в самый обед, по всем участкам затихали работы. Смолкали моторы бульдозеров и машин. Новый путеукладчик, вытянув шею, как динозавр, замирал на путях. Скрывалась вдали дрезина, увозящая людей на обед, прекращался скрежет и стук. И в наступившей тишине возникали тонкие звуки леса. Снова жили, витали над просекой шелест ветра, редкое теньканье птиц.

Под кустами орешника, у самого леса, рабочие женщины, захватившие из дому еду, шумно обедали на свежем воздухе. Расстелив ватники и газеты, расположились кружком, выставили бутылки с квасом и молоком. Смеялись и балагурили. Только Тоня, в сером платке по самые брови, помалкивала да ела. Теперь она не была сигналисткой, а работала в стройбригаде. Толстая бригадирша Ольга достала из сумки крутые яйца, весело кивнула:

— А ну, Тоня, где там твои яички? Давай постукаемся. Разобью — значит, мое.

Но Нелька, жуя за обе щеки, живо ответила:

— А мы теперь кур не держим. Верно, Антош?

Тоня кивнула, вытирая ладонью холодное яблоко.

— Что, волки всех съели? — засмеялся кто-то из женщин.

Нелька возмутилась:

— А чего тут смешного? Вон Зикан видел их на втором перегоне. А прораб говорит, там логово. Скоро облаву организуют. Не верите, что ли? Честное слово. Да Любшин уж двадцать метров кумача на флажки перевел. Правда, Антош? Полдня нарезал, — и макнула помидорину в соль. — Так что можете записываться. Только за мной будете.

А Ольга опять смехом, да громче всех:

— Ой, уморила! Я вон трамбовку на волков с собой возьму да сковородку в придачу. — Усмехнулась. — Заняться, что ль, мужикам больше нечем? Только зря землю тревожат. — Она взяла круглый хлеб и перочинным ножом стала резать большие ломти. — Ну что ж, бабоньки, яйца попрятали, нету смелых?

— Как это нету? — зашумели, полезли в сумки.

А Тоня, повязав потуже платок концами назад, поднялась и тихо пошла в светлый лес по желтой листве.

Женщины смолкли одна за другой. Глядели ей вслед. В тишине до них донесся стук дятла и шелест ветвей.

Ольга вздохнула:

— Ну и гад Зикан этот, честное слово. Сам гоголем ходит, а с девкой вон чего наделал. Глядеть прямо больно, как мертвая.

— Отец ей всю душу вытряс, — женщина в теплой шали отпила молока из бутылки. — Это человек разве? Все замуж торопит. А не в том счастье… Было бы за кого.

— А Зикан ни при чем вовсе, — гордо сказала Нелька. — Он ей предлагал жениться. Пришел, все честь по чести. Меня попросил выйти и говорит: «Пожалуйста, — говорит, — если хочешь, могу жениться». Я вот этими вот ушами слышала. Я в тамбуре была. — И понизила голос до шепота: — Она сама не пошла. «Не хочу, — говорит. — Оставь, — говорит, — теперь меня в покое». — И Нелька с гордостью обвела всех взглядом, как будто это ей предлагали и она не пошла.

— Все артачится, — рассердилась одна из женщин. — А чего уж тут артачиться, глупой. Надо в загс его, и все тут.

— Вот и я говорю, — Нелька даже на колени вскочила. — Дура… Я б за такого сразу пошла. С закрытыми бы глазами.

Ольга только вздохнула:

— Вот именно, что с закрытыми.

12

В ватнике, в больших сапогах Тоня медленно шла по мягкой листве. Деревья стояли голые, черные, а земля была устлана легким рыжим листом и горела, пылала оранжевым светом. И весь лес в этом тихом свеченье проглядывался далеко-далеко. Была тишина, лишь иногда, кружась, слетал последний умерший лист и, шурша, ложился к ногам.

Где-то вдали Тоня слышала приглушенные голоса. Это женщины разговаривали, наверно, о ней и, конечно, жалели. А ей было странно. Как будто все это случилось не с ней. Хотя вокруг были все те же места, все те же деревья, и именно здесь прошло ее первое знойное лето, и именно здесь раздавался их смех, быстрый бег сквозь деревья и порывистое дыхание и шепот. А потом запах трав и высокое небо в листве.

Но память не вызвала в ней трепета или волненья. Как будто все чувства оборвались. Она опустилась под черным деревом и, сдвинув со лба платок, запрокинув голову, стала смотреть в застывшее небо, перечеркнутое ветвями. В его серой мгле живой цепочкой летели гуси, и их далекие крики еле касались земли. А где-то рядом сухо постукивал дятел. Постучит и слушает, постучит и слушает. Пахло грибами. Над головой в голых ветвях горели гроздья рябины. Тоня потерла озябшие руки. Прислонилась щекой к стволу, он был холодный и гладкий. У ног с тихим шелестом гнулась сухая трава. И ей захотелось стать этим деревом, пусть даже черным, без листьев, но остаться здесь тихой памятью, выстоять эту зиму. Или, может, лучше быть зверем, хозяином? Чтобы жить всегда вольно, бесстрашно и независимо?.. Она встала и пошла в глубь леса по золотому рдеющему свеченью, все дальше и дальше… А лучше быть птицей. И, поднявшись высоко-высоко, парить над миром легко и свободно. И видеть сверху все шире и дальше, совсем по-иному…

— Анто-о-ош! — гулко прокатилось по лесу. — Антоша-а-а! — Это Нелька уже искала ее и бежала следом.

13

Все чаще стал задувать сиверко, и легкие, но уже настоящие морозы скрепили оцепеневшую, заиндевелую землю. Свинцовое небо словно прогнулось и тяжелыми тучами цеплялось за сопки. Леса с шумом вздыхали, злой ветер гонял жестяной почерневший лист, а камыш на реке метался, гнулся и тихо звенел, ломая ледяной, стеклянный припай, который уже начинал обрамлять берега.

Черными глухими ночами звери спали тревожно. Беспокойно возились и, поднимая головы, ловили вздрагивающими ушами лесные звуки. Потом, вздыхая, опять зарывали носы в теплый мех и засыпали уже до рассвета.

Но однажды волчица проснулась от необычной тишины и настороженно поднялась. Вокруг в ольховнике разливался неузнаваемо белый, матовый свет. С молчаливого неба сыпал крупный тяжелый снег и, заглушая все звуки, мягко ложился на ветви деревьев, кустов, на тихую землю, на морду и спину волчицы. Снег холодил мокрый нос, веял свежестью, бодростью. Она осторожно ступила раз, другой, понюхала, раздувая снег носом, фыркнула и вдруг стала скакать, и прыгать, и падать в мягкую белизну, поодаль от спящих волчат, тесно прижавшихся друг к другу. Покружившись так, она остановилась, постояла, оглядываясь на волчат, и, не позвав их, побежала в другую от просеки сторону, оставляя цепочку темных следов. Там в камышах, на болоте, еще попадалась хворая, слабая птица, не вставшая на крыло, обреченная на зимовку. Затемно эта птица еще спала в полыньях, в тальнике, по кустам, и ее можно было поймать. Она металась, хлопая крыльями, но подняться высоко не могла и быстро уставала. Или вовсе дурела от страха и, летая по зарослям с оглашенными криками, ломала крылья и потом еще долго билась в зубах.

По заснеженному молодому осиннику легким бегом волчица спешила к болотистой реке. Узнавала и не узнавала знакомые места. Зорко оглядывала побелевшие кочки и заросли. Минуя старые лазы в малиннике, пугалась снежных падавших комьев, журчанья темной воды в ручье. Но все же необычный аромат зимы радовал, наливал ее свежей силой. Стальные быстрые ноги, отбрасывая пушистый снег, уводили ее все дальше и дальше от логова. И она уже не услышала, как на просеке, у полотна, выключив фары, остановилась машина.

Из кузова на мерзлую, гулкую землю один за другим стали прыгать люди в подпоясанных ватниках, в полушубках, с ружьями на плечах. Переговариваясь вполголоса, они сгрузили два большущих тугих мешка. Собравшись вокруг одного, закурили, притопывая сапогами и валенками в галошах. Белый дым потянулся у них перед лицами.

— Значит, так, — приглушенно говорил Любшин. — Тут как раз их квартал. Я давно все приметил. Начнем вон оттуда. А дальше, как я рисовал, — в клещи. — Взглянул на Зикана. Тот проверял по карманам коробки с картечью, ушанка его была лихо сдвинута набок. — Зиканов пойдет с Орловым вправо, до третьего перегона, и сразу же гони в осинник. А мы с Мишкой по краю ольховника дадим полукруг и встретимся все у ручья, — он, довольный, оглядел деловые румяные лица парней. Они независимо покуривали, притопывали, с удовольствием ощущая на спинах тяжесть ружей, дышали морозным паром и в сознании важности дела были решительны и непреклонны, как перед боем.

— Загонщики остаются, — скомандовал Любшин. — А ровно в девять — па-ашел, гони напролом, прямо на нас. А мы уж там разберемся по номерам. Ну, с богом, — и затоптал окурок.

Ему и Зиканову напарники взвалили на плечи мягкие мешки, и они, согнувшись, сторожко, серыми тенями двинулись в чащу.

Слабый снег сразу же таял у них под ногами, лесная подстилка пружинила. Шагая рядом, Любшин все учил Зикана:

— Флажки тяни ровно, на полуметре. И чтоб не повисли, не оборвались. Нынче возьмем эту нечисть.

Зиканов весело нахлобучивал шапку, шмыгал носом:

— Ясное дело, возьмем. — Нести на спине ружье и мешок было неловко, но Зикан почти не чувствовал этого, душа его сжалась, и весь он превратился в чутье, в слух и зрение.

В ольховнике они по двое двинулись в разные стороны, и из мешков за ними сквозь лес потянулась нитка с яркими красными бусами.

Волчата проснулись от хруста далеких шагов. В стороне, в самой чаще, тихо пробирались какие-то живые фигуры. По очертаниям они напоминали привычных и шумных людей, которых волчата раньше видели на насыпи. Но теперь это было что-то иное, неведомое и тревожное. И старший, самый крупный, смышленый волчонок, а следом и остальные припали к земле, затаились, как показывала мать. И долго лежали еще в тишине, когда все уже смолкло, и снег растаял под лапами. Потом, пугливо озираясь, стали в тревоге искать волчицу. Наконец, наткнувшись на знакомый след и успокоившись, затрусили по нему гуськом.

Снег с рассветом промок и истаял и только на кочках лежал еще белыми мягкими шапками. Утро было спокойное, лишь ветер в порывах подрагивал ветками. Следов матери стало не видно, но острый их запах был стойким, отчетливым. Этой привычной тропой семья ходила все лето по чаще и высокому осиннику и по кустам вдоль лесного ручья. Старший волчонок шел так и теперь, но вдруг он оторопело замер, пригнулся, увидел в кустах красный дрожащий лоскут. Поодаль на ветру трепались еще и еще. В страхе он метнулся назад, и вчетвером, всей сворой, они помчались между деревьев, не разбирая пути, лишь бы дальше и дальше от страшного места. Наконец они выскочили на лесную прогалину у старой гари и опять наскочили на низко висящие красные тряпки. Почуяв ловушку, в ужасе, инстинктивно бросились в сторону логова. Долго бежали на полном махе, перескакивая кусты рыжего папоротника, пугались шороха собственных ног. Наконец, измученные бегом, они наскочили на след волчицы. Быстро обнюхивая его, пробежались взад и вперед, все оглядываясь по сторонам. Но добрый, родной этот запах понемногу стал успокаивать их. Они окружили лужу, подернутую ледком. И, раздавив лед лапами, долго и жадно лакали талую воду длинными языками.

14

В это воскресное морозное утро женщины на «монтаже» поднялись очень рано. Проводили мужчин на охоту, и потянулись из труб на крышах вагончиков в хмурое небо дымки. Светлые, легкие, они то сбивались ветром, то снова тянулись вверх. Запахло печеным и жареным.

Тоня грохнула охапку смолистых поленьев у печки, распахнула чугунную дверцу и принялась разжигать огонь, встав на коленки. Одна маета была с этой кирпичной печью. Уж лучше поставить чугунную, как у всех. И места не занимает, и не бели ее каждый месяц, и разжигается быстро, и от угля накаляется докрасна. Но отец любил все добротное, настоящее. Сам привез кирпичей, сам сложил. И хотя разжигать ее было трудно и долго, тепло держалось по суткам. Высыхали валенки, ватники, рукавички. Вернулась с улицы Нелька с полными руками высохшего, пахнущего морозным ветром белья.

— А Ольга пироги с облепихой печет. Приглашала. — Скинув валенки, положила белье на койку, сообщила весело: — Генка с завхозом со станции прибыли. Кровати привезли никелированные — раз, макароны, сгущенку — два, и еще вина три ящика! Во-о будет праздник-то! — Взмахивая белыми простынями, стала свертывать их, укладывать стопкой: — Гладить сегодня не буду. В праздник — грех.

Слабый огонь в раскрытой топке от взмахов метался и угасал.

— Ты бензина плесни, вон там в бутылке, — сказала Нелька. — В том году на октябрьские к нам с рудника хор приезжал, из ДК. Ох, веселые! Все пели и пили. И на ночь остались. Мы их устроили в «красном вагончике» на матрацах. Девчат на столы, ребят прямо на пол. Во смеху-то было!..

Печь разгорелась, и Тоня прикрыла дверцу. Внутри затрещало, запело. Из-под койки она достала ящик с картошкой:

— Отец-то что сказал? Когда вернется? Я что-то прослушала.

— Да вроде к обеду. Ох, у меня прямо сердце дрожит, как вспомню про них, — Нелька вздохнула. — Съедят их там, бедненьких, на этой охоте.

— Ну, всех не съедят, — усмехнулась Тоня. — Так, может, одного, другого, — поставила на плиту кастрюлю с водой.

— Ох и бесчувственная ты стала. Это ж страх-то какой — волки! Да будь я мужчиной, я б их всех…

Тоня тихо засмеялась:

— Да брось ты. И откуда в тебе все это? — Она принялась чистить картошку. — Я так думаю, у каждого на земле свое место. Только надо знать его и ценить.

— Ничего, — усмехнулась Нелька. — Вот Зикан опять притащит шкуру в подарок. А я давеча Генке смеюсь: «Ты что ружья не купишь?»

Тоня молчала, картофельные очистки падали из-под рук.

— Ружье. Скоро уж и стрелять-то на земле некого будет… Лучше приемник включи, — сказала Тоня. — Сегодня парад в Москве.

Нелька прошла к тумбочке, покрутила «Спидолу»:

— Да у них ночь еще, спят еще добрые люди.

В комнате раздались далекие звуки эфира: писки, треск, обрывки мелодий, гортанные голоса — будто весь мир хотел втиснуться в их дощатый вагончик.

— Ты лучше «Маяк» найди.

Нелька нашла. И в теплушке, где потрескивала белая печь и разливался утренний свет, ясно зазвучало: «Параметры орбитальной космической станции близки к расчетным. Переходим к сообщениям из-за рубежа. Сегодня в Париже…»

В дверь постучали.

Нелька вздохнула:

— Никак Генка? Я уж его различаю. — И разрешила громко: — Да-да.

Гена вошел с морозца румяный, улыбающийся, с авоськой в руках.

— Здрасьте. С праздничком.

— Приветик, — Нелька хлопнула по стопке белья. — И вас так же.

Тоня мыла картошку.

Он посмотрел на нее, потоптался, не зная, что говорить.

— Садись, садись, — не глядя, сказала Тоня. — Как раз вовремя. Скоро есть будем. Продуло в дрезине-то?

Он просиял:

— Да не-ет, — и сразу уселся на табуретку у двери, снял шапку, потер холодные уши. — Это разве продуло? Вот когда к руднику выйдем, задует.

Нелька складывала белье в шкаф

— А чего это ты к нам повадился? Влюбился, что ли? Так скажи, в кого, чтоб знали.

Ох и язык был у этой Нельки! Хотел ей Генка сказать! Но не стал. Молча полез за пазуху, достал пачку писем.

— Вот, почту привез, — он в нерешительности взглянул на Тоню.

Она мыла руки под рукомойником, звенели капли в тазу.

— Ух ты! А ну, дай-ка сюда, — Нелька выхватила пачку, стала с любопытством листать: — Та-ак! Терещенке, Демурову, Ольге Фирсовой из Ельца, телеграмма Макаровым, а это что?.. — и осеклась, помолчала. — Повестка Зиканову Николаю. — Тихо прочла мелкий, печатный шрифт: — Явиться в военкомат гладко причесанным, опрятно одетым…

Тоня стояла спиной, вытирала руки о полотенце. В тишине стало слышно, как бушует огонь в печи, как клокочет вода.

— Ну, а еще-то кому? — спокойно спросила Тоня.

— Киселеву, Орлову, — монотонно читала Нелька. — Волошиным. Вот и все.

Тоня щепочкой распахнула горячую дверцу топки, сунула в огонь полено:

— Вот Ольга обрадуется. У нее сын в Ельце. — Красный жар из печи опалял ее щеки. — Найди-ка музыку, Нелька, повеселее.

И пока та искала, Гена полез в авоську и, волнуясь, достал из нее голубую коробку:

— Я вот тут к празднику, в раймаге, — он не поднимал глаз на Тоню, чувствовал, что краснеет. — Для украшения жилища.

Тоня подошла, открыла коробку:

— Ну, господи, Ген. Для чего ты все это, честное слово? — и осторожно достала из ваты шкатулку. Кожаная с золотым тиснением, ну, прямо царская.

— Арабская, в общем, многие брали.

Подскочила Нелька:

— Вот это вещь! — Толкнула подружку локтем: — И везет тебе, девка. — Взяла, повертела шкатулку, осторожно открыла: — А то ты все мучилась, куда тебе «драгоценности» класть.

Тоня улыбнулась чуть грустно:

— А теперь не буду мучиться, все проблемы решены.

Генка сидел сияющий, мял на коленях ушанку.

Тоня открыла тумбочку:

— Давайте-ка лучше выпьем с наступающим праздником.

— И правда, — Нелька уже лезла со шкатулкой на шкаф. — Пока охотнички не вернулись.

15

— Начина-а-ай!!! — раскатилось над насыпью громко. — Поше-о-ол! Ровнее! Ровне-ей!

С гиканьем, свистом, с веселыми, жуткими криками парни широкой цепочкой двинулись прямо на лес, как в атаку. И вскоре исчезли с просеки, углубляясь все дальше. Но шум их долго еще отзывался по сопкам глухим и печальным эхом:

— Улю-лю-у-у!.. Эге-ге-ей!.. Ой-ей-ей!..

Возвращаясь с болотной птицей в зубах, волчица пробиралась к ручью, настороженно слушая это гремящее эхо. Оно было еще далеким, но не стихало, а все повторялось и повторялось. Вдруг впереди пронзительно и тревожно застрекотала сорока, одна и вторая. Волчица остановилась и, метнувшись в кусты, залегла. Сквозь чащу она увидела цепочку флажков, напоминающих гроздья рябины, и людей, затаившихся у деревьев. А странное, гулкое эхо все нарастало и приближалось. Оно свистело, орало на разные голоса, поднимало над лесом тучи крикливых ворон, пугало мелкую птицу. От такого небывалого шума в лесу волчица зарыла голову в ворох прелой листвы. Спина ее мелко дрожала, но она упрямо не убегала. Хотя казалось, каждая ветка, былинка тряслись от страха. Тонким ухом волчица уже ловила на той стороне визг мечущихся, словно в клетке, волчат. А вот острым взглядом увидела четыре знакомые темные тени, из глубины леса перемахнувшие к ближним деревьям. И при виде их она вскочила под свист и улюлюканье и, уже не таясь, бросилась по кустам к загону, пытаясь по лазу в малиннике пробраться к ним. Но в это время страшно грохнуло, точно раскололся весь мир. Потом еще и еще. И она, будто сразу оглохнув, в каком-то оцепенении опустилась меж кочек.

Потом грохот стих. Неправдоподобно близко в лесу замаячили кричащие существа. Они появлялись из чащи, и их становилось все больше и больше. Пора было убегать, но вдруг волчица увидела, как в стороне выскочил из папоротника уцелевший волчонок. Она вскочила и, призывая его, опрометью бросилась в глубину леса. Он тоже сразу заметил мать и, преодолев ужас, перемахнул флажки и кинулся следом. За ее спиной опять загрохотало, но, оглянувшись, она успела заметить, как волчонок, припадая к земле, все же скачет за ней из последних сил.

Она неслась прямиком, уводя его все дальше на спасительные болота. А он, обезумев от боли и страха, видел лишь ее темную, мелькающую в зарослях спину.

В камышах он отстал, совсем обессилел и, скуля, покорно лег на холодную землю. Его сердце билось, казалось, у самой глотки, не давало дышать. Кровь, как свежая краска, расползалась под брюхом. Волчица метнулась назад, зло куснула его, поднимая, и опять повела камышами на твердый берег к реке.

А люди с пыхтеньем и топотом тяжело бежали по мерзлой седой земле, по кровавому следу, как по раздавленным ягодам. В ледяном вязком болоте, чертыхаясь, ломились по камышам.

Выскочив к реке, подернутой паром, волчица с разбегу кинулась на тонкий, звенящий лед припая. Он проломился, и она поплыла по жгучей воде, вскинув морду и все оглядываясь на волчонка. А он, ошалев от страдания, метался по берегу у самой воды. Скулил и фыркал, принюхиваясь. Горячие красные капли стекали по светлым лапам. Когда же в болоте хруст камышей стал отчетливей, ближе, он с ужасом ступил в черную воду и, погружаясь в нее теплым мехом, с трудом рывками поплыл вслед за матерью.

Болотистый берег, оставленный позади, удалялся. Над рекою по небу неслись низкие тучи. Низовой ветер дул по течению, и потому вода была гладкой, свинцовой.

Камыш трещал, ломался под сапогами, калошами. Сквозь него, запыхавшись, тяжело дыша, продирались люди с ружьями в замерзших руках. Наконец Зикан и Любшин, грязные, измученные, первыми выбрались на твердый берег.

— Эх, язви тя! Ушли! — Любшин хлопнул себя с досады. Он был без шапки, та где-то слетела дорогой. — Вот бестия! Подранок, а силищи сколько!

— Ничего, не уйдут, — мстительно усмехнулся Зиканов и взвел курки.

Прижимая острые уши, волки плыли к спасительному темнеющему впереди лесу. Волчица рассекала грудью ледяную густую воду, напряженно работала лапами, и косые, тяжелые волны, разбегаясь от морды, тянулись следом, рисуя клин. И в этом клине, рывками, двигалась голова волчонка. Он плыл тяжело, задыхаясь, и, хотя в ледяной воде уже не чувствовал боли, холод сковывал тело, сводил непослушные лапы.

Один за другим на берег выбирались и остальные охотники. Увидав на реке волков, обрадованно, азартно стали вскидывать ружья.

— Не лезьте! Пусть Зикан стреляет! Пусть он сам! — Любшин суетливо бегал по берегу, хрустел кустами. — По подранку бей! Целься лучше! А я матерого возьму!


Волчонок совсем выбился из сил. Мать заволновалась, повернула к нему, и они поплыли рядом, совсем близко, голова к голове. Но он уже стал захлебываться, поводя в испуге глазами. Она пыталась схватить щенка за загривок, как маленького, но волны от ее движения захлестывали его, и она клацала зубами, хватая пустую воду.

На берегу замерли, затаили рвущееся дыхание, глядя, как Зикан и Любшин выцеливали волков сквозь мушки.

— Давай, — наконец выдохнул Любшин.

И в сопках загрохотало, загремело два раза подряд.

Щенок захлебнулся волной, захрипел. Страшная тяжесть потянула его на дно. Он последний раз втянул носом студеный, предзимний воздух, и ледяная вода навсегда сомкнулась над ним. Над мордой его, над глазами. И, медленно погружаясь во тьму, он еще видел вверху над собой свет неба и тень своей матери.

— Готов! — надсадно заорали на берегу.

— Второго лупи! Залпом бей!

И опять в сопках разом загрохотало, как будто бы при расстреле.

— Ах ты, паскуда! Плывет ведь, а? Уходит! Ну, погоди! — и начали палить уже вразнобой, как придется, торопливо перезаряжая ружья.

Волчица наконец почувствовала под ногами твердь, рванулась из последних сил из воды и, не отряхиваясь, поплелась к лесу.

По ней палили еще, но, когда все стихло, дальний берег был пуст. У воды полоской тянулся серый кустарник, ветер раскачивал голые плети корявых ветел, а темный лес вздыхал и молчал, глядя людям в лицо.


Любшин отвернулся с досадой:

— Ушел-таки. Эх, ушел… — И почувствовал, как замерз, как начинает ломить промокшие ноги, как седые волосы раздувает ветер.

— Ничего! — подбадривал Зикан. — Все равно подохнет. Не может быть, чтоб не попали. Столько ружей. А с нас и тех троих молоденьких хватит. — И весело подмигнул: — На ящик вермуту наработали, верно?

Но после погони люди уже приходили в себя. Усталые, грязные, потные, они отряхивались, осматривались, и ничего радостного, ничего победного на их лицах почему-то уже не было. Каждый чувствовал какую-то опустошенность, неловкость. Кто-то застегивал ватник, кто-то искал рукавицы, тер красные, озябшие руки. И сам Любшин стоял растерянный, ни на кого не глядел и все шарил глазами по камышам, искал свою шапку.

И только Зикан бодро притопывал, усмехался:

— А ловко я этого саданул, а? Прямо талан, а? — И уже деловито осведомился — Лапы здесь рубить будем? Нынче за одни лапы денежки платят. А шкуренки возьмем на шапки. Верно я говорю?

Но Любшин молча закинул ружье на плечо и, хмурясь и отчего-то досадуя на себя, пошел в лес по своим же топким глубоким следам. С этой дурацкой погоней он даже не помнил, где шапка слетела. Нехорошо. Совсем голову потерял.

16

В ноябре все сыпал и сыпал сухой частый снег. Он мягко выбелил землю, сопки, леса и поля. Везде стало чисто, светло, как в доме. А в морозные, ясные ночи в лесу под луной снег мерцал синим светом и лежали длинные черные тени.

И над этим прекрасным, сказочным миром, как покинутая душа, все витал глухой, одинокий вой. Он тихо рождался, как будто из недр, звучал в ущельях, у насыпи и за рекой.

А однажды на бледной заре родился на вершине горы, у подножья которой лепились когда-то жилые вагончики. Но теперь их там уже не было. Лишь поземка мела по шпалам. Люди покинули эти места и двинулись дальше, чтобы прокладывать новый путь и новыми звуками будить эту землю.

ДАЛЕКО ЛИ ДО ЧУКОТКИ?