— Где патроны? — спросил он, входя.
Сима молча прошла к комоду, порылась в ящике.
— От Мишки прятала, — выложила на стол коробку. — Что-то нет его долго. Видно, очередь. Есть будете?
Он молча натянул пиджак, проверил в карманах деньги, бумаги, молча зарядил ружье, чувствуя, как она стоит в ожиданье, и пошел вон из дому.
Знакомая светлая дорога, не разбитая за лето колесами, шла под самой стеной леса, вдоль железнодорожного полотна. По ней в сторону станции и шагал Борис Иванович. Шагал и думал: Карпова нет, мастером этот Голиков, все теперь по-новому идет, без него и соваться туда нечего. Чего он там не видел? Можно, конечно, в Дорстрой сходить, разузнать, что за ветку ведут, много ли платят — в теплушках за энтузиазм жить он тоже не дурак. А может, все-таки к Папикяну в управление ткнуться?.. Позади уже не было видно ни дома, ни огорода. Только вершина зеленого тополя, точно перст, поднималась в небо. Но Борис Иванович не оглядывался. Он торопливо шагал по солнцу, думая о своем, скорей хотел скрыться в чаще от зноя, досады и неприятностей. В самом деле! Другая баба рада была бы. Ну, поругала бы или поплакала, ну, помолчала — и хватит. Ведь вернулся! Судьбу же ее решил, и все как лучше хотел, подарки вез. А с этим дурацким забором что устроила? Ненормальная. Нет, к черту. Уехать отсюда надо, уехать, обратно к Татьяне, на сплав. Вот та — обрадуется, вот та — баба, уж радость так радость, от всего широкого сердца. И образованная, и деньги. И он сразу представил Татьяну доброй, умной и щеки ее, румяные и твердые, как свежие яблоки.
На косогоре в зелени кустов и высоких ромашек Борис Иванович увидел корову на привязи, черную с белыми пятнами. Переступая, та мирно щипала траву. Он вгляделся, узнал — то была их корова Марта. Отец, путевой мастер, мужик крепкий, хозяйский, купил телочку на соседнем разъезде и привел в марте прямо по шпалам, по оттаявшему полотну. Как раз Серафима была на восьмом месяце, мать ее берегла, хозяйствовать не пускала, а сам Борис Иванович, тогда еще Боря, обходчиком был. Да-а. Сколько уже лет прошло. И вон как жизнь перевернулась.
Корова подняла голову, долго неподвижно глядя на проходящего постороннего человека.
Одно лето, когда старик уже умер, надорвался он на покосе, ее Мишка пас. Он подрос уже тогда. Травостой в то лето был бедный, засуха, и мальчонка водил ее круглый день на длинной веревке по обочинам и порубкам, далеко уходя от дома. А однажды привел ее к вечеру с венком на рогах и сам с венком из ромашек на стриженой голове. Серафима так и доила ее, в веночке, и тихо посмеивалась: видно, нравилось. А Борис Иванович увидел и рассердился, прикрикнул на сына: «Это что за дурь такая? Ты что, девка, что ли, венки плести? Не стыдно? Здоровый уж». Мишка смолчал, он смирный был, и больше такого не повторялось.
Сзади, из-за поворота, налетел поезд. Застучали, замелькали мимо тяжелые вагоны, открытые платформы с машинами, лесом. «Тайшет», «Тайшет» — мелом было написано на бортах. «Вон куда, вон куда все добро-то идет», — подумал Борис Иванович. В ушах у него гудело от этой силы и скорости. Когда же все стихло, он свернул в лес, решил не идти вдоль дороги, а сократить путь по прямой, через сопку, и уж там, перейдя полотно, выйти к Игрень-ручью, к водопоям.
Он шел лесом, по южному склону сопки. Подлесок редел, тайга расступалась, становилась выше, просторней. В небо поднялись кроны могучих сосен и кедрачей. Кругом было чисто, светло, как в горнице, и пятна теплого света дрожали между стволами. При каждом шаге Борис Иванович чувствовал ружье за плечом, в кармане коробку с патронами. Это было приятно, придавало уверенности. И вообще он привык себя чувствовать хозяином на земле. А тут уж тем более: каждый куст знаком. Вон там, правее по склону, у полотна — старая вырубка. Это Ремстрой брал лес на шпалы. Тут он когда-то и Симу встретил. Она разнорабочей была в ремонтной бригаде. Щебенку ровняла, с трамбовкой в руках. Все девки были в майках, все закопченные, пропыленные, и лица марлей завязаны, только глаза видать. И все — шалопутки абаканские, все языкастые — страсть. А ему надоели бойкие и до армии и после. Он сидел на горячем рельсе в кепочке, в линялой гимнастерке, рядом с бригадиром. Вот так же с ружьецом в лес пошел, да задержался. Сидел, покуривал, на девок поглядывал. На их голые темные икры, на твердые плечи. Глухо стучали трамбовки, пахло креозотом. Жаркий ветер выдувал пыль из щебенки, и она стояла стеной. Девки поглядывали на мужиков, пересмеивались. Потом какая-то крикнула: «Эй, молодой-красивый, может, вечерком в гости к тебе зайти, за молочком?» И в смех. Только одна молчала, не смеялась, будто и ни к чему это ей, будто глухая. Только глаза на солнце — зеленые, как трава. Потом в обед вся их бригада на пост пришла. Шумной гурьбой, с лопатами, с узелками, со своим хлебом. Мать обрадовалась, вынесла им молока, приговаривая: «Пейте, пейте, голубки, молоко-то сейчас цветочное». Они шумно пили, оглядывали чистый двор, сараи и смеялись. «Ничего, бабуся, вы обстроились. Как министры какие. Сына вон женить пора, а то переспеет…» — и в хохот. А та, зеленоглазая, опять молчит, марлю с лица сняла, отряхнула и отошла. Так, ничего себе, не сказать, чтоб красива, но ровная. Тогда небось и не мечтала она, что хозяйкой станет на этом разъезде. Потом девки спали вповалку в тени под деревом, прикрыв лица косынками. Пролетали мимо составы, травы вздрагивали на откосе. Только она не спала. Он следил за нею украдкой. Запрокинув голые руки, все глядела, глядела в небо сквозь зелень тополя, покусывая травинку. И задумал тогда он на станцию в общежитие к ней съездить…
Под ногами Бориса Ивановича мягко пружинил мох. Места пошли глуше, сырей. Стали попадаться береза и ель, поднялся кустарник, древесная молодь. А на припеках запахло медуницей, малиной. И вон тянет красные свечи кипрей. Года три назад, под осень, когда отец уже помер, он водил тут начальство со станции. Суетился, волновался. Карпова водил, завгара и Папикяна — ревизора из управления. Все люди полезные, нужные. С утра зарядил холодный дождь, все промокли, но сходили удачно. Везучий был человек Борис Иванович. К вечеру, выше в сопках, к Игрень-ручью, он взял косулю, а на обратном пути шального зайца. Потом все пили у Бориса Ивановича дотемна, сушились. И называли его уважительно Иванычем. Он любил вспоминать этот день.
— А ловко ты ее, Иваныч, с маху, а? — с усмешкой гудел довольный Карпов. Он сидел в майке, навалясь на стол, не отрывался от мяса. Его промокший, старый, но еще крепкий френч рядом с прочей неважной одежкой охотников дымился над плитой. А ружье и другие доспехи, полевая сумка, ремень висели на дверном косяке и остро пахли кожей. — Она, милка, как стебанет, а ты ее шарах с маху. Ловко. Ничего не скажешь, — он перетирал стальными зубами мясо и повторял машинально: — Ловко, ловко, с тобой, брат, не пропадешь.
— Ты к нам давай, Иваныч, — весело поддерживал Папикян. — В город! В управление! А? — Одной рукой он держал косточку, в другой пахучая сигаретка дымилась с фильтром. Он уже веселенький был, и вся эта необычность, и первая в жизни охота, и новое, после диплома, «ревизорское» положение пьянили его крепче водки, наполняли удалой силой. — К нам давай, Иваныч, устроим. — Ему нравилось быть добрым и слово это, «Иваныч», нравилось произносить. — Штатную единицу тебе откроем с окладом. «Егерь при управлении» будешь, а? Ха-ха-ха! Первым человеком станешь, а?
— Это точно, — кивал Карпов. — На руках будут носить.
Иваныч сидел довольный, хмельной. Без аппетиту глядя на стол, на закуски, все слушал, внимал. Чернобровый ревизор был ему ровесник, а уже ученый и, видно, умный. Таких надо слушать. Может, и правда в город податься? Чего он тут киснет за сотню, за эти вот огурцы? Нет, на простор надо. Говорят же добрые люди. А тогда за столом все были свойские, щедрые. И как это раньше он их не знал?
— Ну что бы нам раньше-то встретиться? — Борис Иванович потянулся к бутылке. — Я б вам еще не то показал. На тягу повел бы.
— Как говорится, — хохотнул Карпов, блеснув стальными зубами, — ничто не поздно под луной, — и к грибкам потянулся. — Хорош, поганец, хорош!
И тут завгар подал голос:
— Охотник… Слово-то какое значительное — охотник… — Он все больше молчал, ел и пил молча, вообще он тихий был человек, может, оттого, что заикался, контузило его в войну, семью потерял в Смоленске. — Ох-хотник. А до чего охотник?
— Ну как до чего?.. Дай-ка твою заграничную, — Карпов взял сигаретку из ревизоровой пачки. — Стрелять, значит, охотник, убивать всякую там дичь, всякую честь-нечисть.
Завгар не ответил, а Карпов откинулся на спинку стула, оглянулся на темные углы, комоды и койки, на бабьи фигуры у печки и громко сказал:
— Да, на простор тебе надо, Иваныч. В город. Там, знаешь, разные общества имеются, — гудящий голос его заполнял всю комнату. — Квартиру дадут, чистота. А бытие, как говорится, определяет сознание.
Борис Иванович слушал с гордостью. И пусть бабы его послушают, пусть знают, что у них за хозяин. И вообще за столом в тот вечер все шло ладно и весело, смачно ели, много пили. И только однажды опять этот завгар, после стопки, совсем некстати сказал заикаясь:
— Вот гляжу я, Борис, живешь ты как-то впритык, без смысла живешь, без оглядки, — и крепко вытер ладонями потное лицо.
Какую-то ерунду, в общем, сказал, а вроде не пьяный был. Но Борис не обиделся, потому что Карпов ему ответил:
— А чего оглядываться? На кого теперь оглядываться? Дуй себе в две дырочки и шагай. Верно я говорю, ревизор?
Пьяненький Папикян вздохнул:
— На все надо смотреть философски.
И хозяин стал наливать по новой. Нравилось ему быть хозяином, угощать. И завгару он тоже налил от души: до самых краев, аж на стол стекло. Пусть. Чего на него обижаться? Он войной обижен, и все же какой-никакой, а начальник.
А дождь барабанил по стеклам. И мать суетилась, все бегала с фонарем во двор, в погреб за соленьями. Фартуком прикрывала тарелки от дождя. Иногда за печь к внуку кидалась, когда тот кричал спросонок и мешал важной беседе.