Далеко ли до Чукотки? — страница 43 из 57

Он усмехнулся, накрутил шарф:

— Ничего, в другой раз как-нибудь, — и поднял чемоданчик.

— Зачем же в другой? Ну, хотите, я это сделаю? У меня есть экземпляр.

Оп смутился:

— Ну что вы, зачем? — старался не смотреть на нее, чтобы не видеть светлого и уже милого ему лица, взволнованных глаз. Сказал, глядя в сторону: — Вы не очень ругайте этого… Который карту порвал. Он случайно. — И все не знал, может ли он протянуть ей руку.

В коридоре Женя захлопнула за ним входную, тяжелую дверь и мимо удивленного Мискина влетела в свою комнату. Теперь в этой комнате все, все было по-другому… Будто стены раздвинулись, и каждая вещь, каждая мелочь вдруг прояснилась, зазвенела, заговорила. Женя опустила руки на крышку рояля, в темной глади его увидела себя и, может быть, первый раз в жизни пожалела о том, что не может играть.


Вася Шульгин шел по вечерней морозной улице. Кругом было светло, как в праздник, и дышалось ему легко и свободно. Он с грустью думал, что через два часа ему уже улетать отсюда. И в последний раз он увидит этот город под крылом самолета, весь в россыпи мелких огней, как непогасший костер. А потом всю ночь темный горизонт будет плыть навстречу, пока наконец над снегами не встанет заря. Вася шел мимо светлых витрин и подъездов. И строчки стихов, слово за словом, легко перестраиваясь, стали возникать в нем, в ритме его шага, и получалось примерно вот так: «Спал город дымный, дивный. А ночью в облака сорвался реактивный, как спичка с коробка…» Наверно, надо было бы остановиться и записать. Но стихи так часто рождались в нем, а он так редко их записывал, что и теперь не стоило. «Но город не проснулся, он очень крепко спал. Лишь плавно повернулся и под крылом пропал…» По пустынной улице Вася Шульгин не спеша шагал к центру, к самому центру России, к Красной площади. Он еще днем все думал об этом, но хотел впервые прийти туда ночью, когда тишина, когда башни освещены и четко слышны шаги и куранты.

Хрустел ледок под ногами, а в темном небе над крышами плыла луна, такая ясная, деревенская. И кругом светились сотни медовых окон. В каждом были свои судьбы и хлопоты. Но среди них теперь было одно окно, где его знали и помнили, куда можно было прийти и запросто выпить чаю, как у них на Алтае.

А КАКОЙ СЕГОДНЯ ДЕНЬ?

Замерзшее ноябрьское солнце осторожно поднялось и удивленно и ласково оглядело белую землю. За ночь выпал снег и сделал все неузнаваемым. И поля, и станцию, и поселковую площадь перед сельпо.

У магазина на первом хрустком снежке толпились женщины. Стояли, сидели на завалинке — ждали хлеба. Пришли в сельпо загодя по белым прибранным улицам посудачить, новости разузнать, да и свеженького, теплого хлеба взять.

Похаживают в теплых шалях, в непривычных, еще не притершихся валенках, ногами постукивают, кошелки в руках. Вдруг всполошились:

— Везут!

Голубой фургон с хлебом катил все ближе по белой площади. Вот круто затормозил под самыми окнами. Женщины шарахнулись:

— Вот Гришка — шальной!

Щелкнув дверцей, лихо выпрыгнул шофер.

— Здравствуй, Гриш, здравствуй, — вразнобой запели бабы.

— Небось горяченький? Из пекарни?

— Привет, — он с улыбочкой распахнул задние дверцы фургона. — А ну, налетай. Кто скорее.

И те принялись помогать — буханки носить.

В магазине еще не топлено, сумрачно, холодно. По полкам ткани, калоши, пряники. Продавец открыл железные ставни и нехотя пошел за прилавок, товар принимать.

А бабы, дыша белым морозным паром, одна за другой уже несли в обнимку живой, теплый хлеб. От машины, вверх по ступенькам, и в магазин. Скрипит снег, скрипят ступени, скрипят темные половицы под валенками. На ходу балагурят, смеются:

— Ты глянь-ка, глянь, Кузьмовна-то сколь подхватила! Эй! Не лопни, кума!

Маленькая, в клетчатой шали, та еле протиснулась в дверь с хлебом, будто с охапкой дров. Понесла на прилавок чуть не выше головы — продавца загородила.

— Андреич, слышь, Андреич? — заглянула она в просвет меж буханок. — Дело у меня к тебе. — По сторонам глянула и тихо: — Сноху мою к себе не пристроишь? Чего ей дома баклуши-то бить. Пристрой, а?

Продавца было не видно, только жилистая рука с карандашом ползала по бумажке.

— Пристрой ради бога. На станцию ее жалко, рабочей-то, на зиму. Молодая еще, — шептала Кузьмовна. — Охота где потеплее.

За буханками было тихо, потом раздалось:

— В сети-то она работала?

— Да нет, — огорчилась Кузьмовна. — На заводе она была ученицей. — Но добавила живо: — С десятилеткой она, с аттестатом. А как же… Ученая.

Верхние буханки продавец снял. Они гулко стукнулись о полку. Лицо у продавца было постное, безучастное, он шевелил губами — хлеб считал, что ли.

— Не надо мне. Вон к Лизавете сходи, в чайную. Уж там куда теплее.

Кузьмовна поджала губы и пошла к выходу. И хлеба больше носить не стала, чего зря стараться. Села на завалинку ждать, пока всё примут, обдумывать положение.

И тут к магазину, звеня сбруей, фыркая от мороза, галопом подкатила рыжая лошаденка, впервые после осени запряженная в сани. Еще на ходу соскочила Лиза, Лизавета, станционная буфетчица, — приехала хлеб получать. Стоит у фургона, как сахарная, полушалок белый, шубка белая, смеется, бумажку Грише сует:

— На-ка, распишись… тридцать буханок. И не тронь, чумазый! Вот ляпну…

Подхватила с лотка, понесла к саням первые кирпичи, крикнула весело:

— А ну, бабоньки, помогай! Чего стали?!

Бабы ни с места, носы в сторону. А одна с укором:

— Ну, как же. Ты мужиков наших приваживать да спаивать, а мы — «помогай»? Ишь ты, язва!

Лиза хохочет, укладывает парной, душистый хлеб на солому:

— А ты его привяжи. Чтоб не сбег.

И Гришка-шофер зубоскалит:

— Да вырвется. От такой жинки как не вырваться.

Лизавета порхает от саней к фургону, считает вслух:

— Одиннадцать… четырнадцать…

Подошла Кузьмовна и ласково так:

— Давай-ка, Лиза, подсоблю. Давай-ка.

— Вот спасибочко, — щеки у Лизы румяные, зубы белые. — Вот спасибочко за сознательность.

Кузьмовна сочувствует на ходу:

— Чего сама хлеб-то возишь? Нешто положено тебе, заведующей, самой надрываться?

— Ой, и не говори, — вздыхает Лизка. — Третью подсобницу меняю. То в декрет уходит, то не сработались. Торговля ведь дело такое.

И тут Кузьмовна остановилась в обхват с буханками:

— Слышь, Лиз. А ты сноху мою возьми. Таньку. Девка — золото. И покладистая, и шустрая.

Лиза сразу посерьезнела, солидно села на край саней:

— Это та, что ль, маленькая? Витька из города привез?

— Она, она, — обрадовалась Кузьмовна. — Из Томска. Служил он там.

Лиза подбила желтую солому с боков, лукаво на Гришку глянула:

— Взять, что ль? — И Кузьмовне: — Ты буханки-то клади, клади.

Кузьмовна торопливо сложила хлеб, уж больно ей хотелось пристроить сноху к делу.

Но Лиза дернула вожжи, и сани поплыли от Кузьмовны, лошадь сразу двинулась ходко, вид первого снега тревожил ее. Кузьмовна расстроилась. Но Лизка все же оглянулась, крикнула весело:

— Ладно, пусть завтра зайдет! Погляжу!


Над поселком разливался голубой рассвет, и в домах уже зажигались ранние теплые окна, когда Таня подошла к чайной. Она бежала всю дорогу из Заречья по спящим улицам, боясь опоздать. Но у запертой двери на пороге еще лежал мягкий, нетронутый снег, и вся мощеная улица и деревянные тротуары были белы и чисты. Таня уселась на ступеньки — ждать.

Вон и фонари у вокзала погасли. А Лизы все нет и нет. Таня ждет, волнуется, как-то пройдет этот первый рабочий день, что расскажет она дома, вечером. Таня думала и чертила варежкой на ступеньке «Витя плюс Таня» и не заметила, как подошла Лиза, оглядела ее согнутую фигурку, по-хозяйски поднялась к дверям, чуть не наступив на варежку.

— Здрасьте! — вскочила Таня. — А я вас жду.

— Здорово, — усмехнулась сверху Лиза, доставая из-за пазухи ключ, и, щелкнув замком, со звоном откинула щеколду. — Ну, заходи, помощница.

Посреди пустой чайной Таня застилала столы голубыми клеенками. Взмахнет над столом, как ковром-самолетом, расправит, разгладит ладошками, поставит солонку.

— А Витюшка мой ничего и не знает, — говорит она весело. — Из маршрута сегодня вернется, а я, пожалте, с работы иду. Вот удивится.

— А что ж, нечего на них надеяться. Самой о себе надо думать. — Лизина голова в сахарной наколке то появляется над стойкой, то исчезает, она разбирает продукты. — И вообще девушке надо при деле быть. А то шляются по земле, с гитарами. Угомон не берет. А потом дети сиротами растут. — И вздохнула: — Я тоже дурой была когда-то.

За окном встает солнце. На стеклах цветет розовый иней. И бумажные кружева на полках становятся розовыми. А кумачовый треугольник над Лизиной головой: «Бригада коммунистического труда» — так и рдеет на солнце. И такая благодать кругом, что душа у Тани поет. В чайной чисто, уютно, потрескивают дрова в печи, и пахнет как-то особенно, хлебом, свежевымытыми полами, капустой.

Таня ставит греть воду, режет хлеб, говорит из подсобки громко:

— А на заводе я в стаканном цехе ученицей была. Красота, конечно. Все звенит, крутится, только успевай.

Лиза слушает и не слушает, взвешивает товар — открывать скоро.

Таня подносит ей стопку тарелок.

— А вообще-то, везде интересно, — у нее мечтательные глаза. — Как говорит мой Витька, лишь бы работать с полным КПД, верно ведь?

— Эх, детсад, — Лиза качает своей пышной красивой прической, — Мой сынишка Толечка и то умнее тебя. — И подает ей белый передник: — На-ка вот, сегодня мой надень, потом свой сошьешь. — Улыбается: — И чтоб с полным КПД, ясно?


В чайной людно и уже душно. По стеклам течет. Гомон. Таня ходит меж столиков, собирает посуду. Вот Гришка-шофер ест винегрет, на стойку поглядывает. Но Лизы ему не видно, только ее сахарная наколка мелькает иногда поверх голов и звонкий голос доносится: