– Ну ты скажешь тоже, бабуня… Об этом даже и не заикайся! А дед Иван-то где? Не с пчёлами ли всё возится? – и в удивлении переломила ниточки-бровки. Дёрнулся аккуратный носик, дрогнули золотые безделушки в маленьких ушках.
«И як же на мяне похожа!.. Як молодая Солдатенчиха», – приятно отметила про себя Марья.
– Возится… шо яму сделается, чорту здоровенному! Пойди, унучэчка, поздравствуйся с дедом.
Татьянка захлопнула чемоданчик и выбежала во двор. А Солдатенчиха, возбуждённая от встречи, не могла найти себе места. Бочком прошлёпала в горницу, любовно огладила шершавой рукой дорогие подарки, зачем-то вернулась на кухню, постояла… «Ох, обняли мяне думки – и сябе потяряла!» Спохватившись, вышла за бойкой[6] и сметаной – затеяла сбивать масло. Работа плохо давалась слабым рукам.
– Бабунь, – впорхнула уже Татьянка, а с нею влилось столько света и тепла, что хата ожила. – Дай-ка мне поразмяться… Дед Иван сказал, что задержится, – и ловко отстранила старую. – Ты бы лучше рассказала чё-нить.
Марья обтёрла застиранным фартуком губы:
– А шо табе рассказать? Был у Солдатенчихи язык близко, а тяперь не вытянешь, – и подалась она в просторную светлую горницу. Мимоходом подправила подушки на царь-кровати, обломила увядший листок на герани. Отыскав корзинку с вязаньем, удобно уместила маленькое тело в самодельное, специально для неё сделанное дедом кресло и не торопясь, часто отдыхая, стала перебирать прошлое:
– Ты хутор-то наш знае, Солдатенковых?
– Это где груша стоит? – припомнила внучка.
– Во-во… жива от хутора тольки эта груша. Совсем одичала. Да крыница[7] под ей. Там моя молодость и осталась. В сямье нас было чэтвяро сястёр: я, Ходорка, Ганна и Полька. Мама робила у пана: полы мыла, стирала. Тата хомуты делал, кнуты вязал – я относила их пану. Тата был строгий, но добрый. Мы яго боялись, а уважали. Маму выдали не по своей воле. Любила яна другого. Уже было у яе чэтвяро дятей, як пошла яна на речку бяльё полоскать. Стоить на кладке, а к ей хлопец подходить. Склонила мама голову к яму и заплакала. А тата усё бачыл, но потом не поминал об этом никогда, – Марья отвела глаза от вязанья, задумалась. Татьянка терпеливо ждала.
– Пан у нас был добрый, по мояму разуменню. У яго три паненки, дочки́. Помню как сяйчас, нянька у их варенье варила вишнёвое, намазывала белую булку и давала панятам. И с такой неохотой яны усё это ели! А я стояла около и думала: «Хош бы мне кусочэк попробовать!» По двору у пана ходили паулины с пышными хвостами. Во дворе – речка. Светленькая – камушки видно и як рыба плаваеть. А зимой раз панят отпустили со мной гулять на горку. Яны увозюкались, разрумянились, есть захотели, и я их привяла к сябе в хату. Матка налила шчэй… запах! Нахлябались эти панята, пошли мы на панский двор. Яны и кажуть: «Мамка, якие шчы или у Марьюшки!» Пани раздобрится, достанеть белую булку, намажеть вареньем и подасть. «Ну, як же вы там или? Неужели укусно? И усё съели?» А я уж отшчыпну кусочэк, дяржу за шчакой… осолода[8] у мяне во рту разлилась. Посмаковала. Остальное нясу малым сястрёнкам. Одним разом тата и каже: «Хватить табе, Марьюшка, сядеть на нашей шее. Вялика стала – семь годов уже. Не потопаешь, донечка, не полопаешь». А время тады голодное было. День ядим, а няделю тольки и глядим: и паншчыну отдать, и самим прокормиться. Отдали мяне в город в няньки за три копейки в месяц. Хорошие попались хозяевы, что зря хаить. Кормили хорошо, не обижали. Было у их двое деток. Бóльшая, Дуня, дявяти годов, да дитё малое. Дуня плохо учылась, а я возле яе крутилась, сама научылась грамоте, и Дуне яшчэ помогала. Чытала я шустро, як семячки лузгала. И усё успявала в хате сделать, и дитё пригляженное. Наложуть яму целую миску, а съест мало, так мне усе остатки сладки. Полюбили мяне. Тата приехал забирать – хозяевы не отпущають. «Башковитая яна, отдайте Марьюшку грамоте учыться». А тата своё: «Нянчыться некому з сёстрами да и за учобу платить нечэм». Вот и весь сказ… – Солдатенчиха замолчала, стала разглядывать сочинённые ею кружева. – Подросла – ходила на игришча. Збиралась уся молодь в якой-нибудь хате. Плясали. Я ничаго была: коса ниже пояса, сама румяная. Усе были у нас сёстры красивые, но самая красивая – Ходорка. Ты не бач, шо я тяперь страшная, да руки трусятся, да очы ввалились. Хлопцы любили мяне. В праздники доставали из сундуков самое лучшее. Была у нас богатая девка Фёкла. Брат у яе за границей служил. Помню, купил ей шаль, платье дорогое. А юбка-то распушится, так усё грязное исподнее и видно. Тольки я уж в старом не пойду. Под юбку – сорочку беленькую з полотна, тоненькую. Сами усю зиму ткали. «Як зробите, так и будяте носить», – каже мама. Подъюбочницу кружавчыками обвязала. На три копейки тата привёз мануфактуры на кофту, ленту алую. Правда, на ногах лапотки. Но тата подгонить их всягда по ножке – аккуратненькие, онучки[9] беленькие. Пойду плясать, мне уж не стыдно. Я и так кручусь, я и так вярчусь. Заглядывался на мяне хлопец… и ён мне сподобался[10]: кудрявый, светленький. Прийдёть, сядем на окошке. Я веточкой машу. Ничаго в голове тады не было. Начнёть ён про коханье[11] мне казать, а я будто и не разумею. И шо з сябе ставила?! А чорт-то мой, Иван, як турханёть яго, бывало, плячом. И мяне дрожь по всяму телу пробьёть. Подойдёть – пойдём плясать. Пришло время мяне замуж отдавать. Посватался чорт-то мой, Иван. А за что посватался-то? У нас, правда, много было скота, навозу. Тольки злые языки няправду мололи: взял, мол, Иван Марью с приданым – навозом. У Ивана, дескать, зямли много, а удобрять нечэм. Нет, ён мяне любил. А яму отбою не было от девок. Въехала я к им во двор, а за мной три повозки навоза. Ни свадьбы. Ничаго. У их дятей много – шестяро сястёр. Да потом яго мать, вдова, сама вышла за вдовца с шастярыми дятями. А сама лянивая, нехваткая. Сто шастнадцать лет прожила. Ох, скольки же я перапахала там, один Бог знаеть! И усё им дай одеть, и усё отдай… А я сама ткала и шила. Как отдавать – сердце кровью исходило. А яны гульмя гуляли. Пока мы отдялились, горюшка я хлябнула…
Марья отложила вязанье, сделала усилие, чтобы подняться. Татьянка догадалась, помогла. Бабка бочком прошлась по чистой самотканой дорожке в горницу, вернулась на место. Пожевала тонкими сухими губами. Так и сидела, забыв о дорогой гостье. Помянула про себя добрым словом Ивана: плотник был отменный. Хату срубил и всякую необходимую мебель изладил. Стали они жить, детей плодить. Что ни годок, то едок. Первая Варварушка. Какой красивый ребёночек! Умерла в четырнадцать: корь задушила. Уж Марья как по ней горевала: была дочка первая помощница. Да слезами горю не поможешь.
Иван-то бил её, Марью, да журил. Побьёт да потом опять любит. Очи бы на него не глядели с его любовью! Умрёт ребёнок, его именем нового назовут. Так и осталось семеро. Ох, уж ты доля наша, доля чубатая!.. Хотя и детей много, а в хате всегда чистенько. Позамажет ямки на земляном полу, печку. Цветов полно, круглый год цвели. Детей приучала к порядку. У каждого по одной сорочке да штанишкам. Лягут спать, только голые пятки торчат из-под дерюжки, самотканого одеяла. Билась день и ночь. Дети стали подрастать – всё же помощь!
И ещё вспомнила Марья, как она родила Ганульку. Гражданская война началась. Иван в армии был. В ту пору рожь до земли склонилась. Убирать надо. А она рожать надумала. Доползла до баньки. Серпом пуповину перерезала, перевязала, нижнюю рубашку сняла и завернула дочку. Мученица на свет Божий появилась!.. Что ж, бабы жнут. Надо идти – останешься без хлеба! Взяла дочку, положила в сноп… и стала жать. А утром подняться не могла… кровью сошла. Варварушка уж за детьми доглядывала. Думала, Богу душу отдаст. Ничего, справилась.
Пришёл Иван. Пол сплотил из досок. Крышу подладил. Опять зажили. Дни казались длинными. Нынче вот встанет, возле печки потопчется, глядь: обед уже, а там и ужинать, и спать. А раньше-то: и в колхозе, и по домашности. Вставала с зорькой и ложилась…
Да верно люди говорят: «Лихо не сидит тихо!» В самую горячую войну Иван снова ушёл. Без него и родила дочку Валю.
…Татьянка заждалась. Усерднее заколотила бойкой. Осторожно спросила:
– Ну, и чо дальше-то, бабунь?
– Помню, немцы заняли нашу дяревню, – разлепив запёкшиеся губы, будто и не прерывала рассказа, продолжила Марья. – Был один, в полицаи к им подался. Паскуда! Надо мной усё издявался: «Вот куды нарожала стольки, семярых! Усё одно – подохнуть»… – и не выдержала, смочила морщины, торопливо потянулась за кончиком фартука. – Немцы посялились в панском дому. Тады яшчэ яны несильно лютовали. Один на гуслях играл. Светлый, улыбчивый. Васька мой пойдёть з торбочкой к яму, то пячэнья принясёть, то яшчэ чаго. Вот заболел мой сыночэк, кричыть, в жару мечэтся. Приходить немчык, чаго-то лопочэть по-свояму: «Вася? Вася где?» А як побачыл: вот-вот дых испустить, принёс большушчую таблетку. Наутро и поднялся мой Васятка. Немчык назавтре опять явился: «Яйка, масло, сало дай!»
Ну, шо было, достала. А як убачыл – у мяне дятей полная хата, достал свою хвотограхвию, тыкаеть пальцем: тоже сямья большая у яго дома осталась. Поклал обратно и яйцы, и усё… И яшчэ гусли приклал. Немец, а сердце мае[12], – Солдатенчиха глубоко вздохнула, со стоном выпустила из поднявшейся груди воздух, придвинула корзинку с вязанием. Крючок замелькал в её, ещё ловких, узловатых пальцах.
Татьянка заслушивалась, приоткрыв сочный вишнёвый рот и забывая бить сметану.
– А раз заключонных, пленных, пригнали в дяревню. Измучанныи, дохлыи… Кто совсем уж умярал, того разряшали брать насялению. И Вася мой привёл одного. Вымыли хлопчыну осьмнадцати годов. Ночей партызаны прийшли, ён и ушёл з ими… – и вдруг ни с того ни с сего обронила заветное: – Танюшка, дак ты надолго ли к нам? Може, погостюешь лето… а там и навовсе останесся?