– Бабунь, у меня же там работа… не знаю, прям, видно будет. Хочешь, сегодня у тебя ночевать буду, хорошо?
Бабка разгладила морщины, охотно согласилась:
– Приходи, ласточка моя, приходи.
– Ну, тогда принимай работу. Масло готово, – нарочито весело выпалила Татьянка. – Я пошла, да?! Тётку Варю навещу, – сказала и шагнула за двери.
«Знаю я твою „тётку Варю“: к жаниху, вот куды побегла, – ревниво подумала Марья. – Пусть идёть, може, за хлопчыка выйдеть. А муж от сябе не в раз оторвёт. И усё хозяйство перайдёт к ей, милушке. Другие-то ни дети, ни унуки глаз не кажуть».
…Вечером Марья с Иваном хлопотали во дворе: кормили, поили свою живность. Посумерничали[13] вдвоём и собрались на покой. Дед так ухлопался за день, тут же повалился на лежанку и захрапел богатырским храпом. Солдатенчиха с любовью оглядела царь-кровать с высоко взбитыми подушками, чуть ли не под потолок, с замысловатыми подузорниками и накидашками. Эту кровать берегли пуще глаза для дорогих гостей. Аккуратно, с наслаждением, разобрала её. Сегодня царь-кровать – для Татьянки.
…Вернувшись поздно ночью, внучка с разбегу утонула в пышной перине и зашептала:
– Бабунь, а чо потом-то было? Про немцев-то?
– Давнёшнее это дело было, унучэнька… но как сяйчас помню… Отбивались наши от их. Заташчыли пулямёт на крышу хаты нашей.
Дети мои в сарае ховались[14]. Хаты рядом уже сгорели. Наша тольки и осталась. А немцы были за сараем. Я з Васькой в дому: забяжала собрать барахлишко. Спряталась з им в подполье. Усе волосья на сябе изорвала: дети-то в сарае! Не зря кажуть люди: «Як одна бида йде, то й другу за собою веде»… Тут и гроза началась. Шаровая молния закатилась в хату, выбила стену. Усё и загорелось. Я посядела тады и умом тронулась. В окна манатки[15] выбрасываю, а про дятей и не думаю… Немцы отошли. Люди мне и кажуть: «Дети твои живые, Марья!» А я усё без памяти хожу, тряпки збираю… С тех пор болела долго, ляжала. Жили в сарае. Дети з торбочками побярались. Повешу торбочку, перакрашчу… и уйдуть. Три куска хлеба принясуть – вот и усё. От испуга приключилась у мяне сярдечная астма. Так по сей день и мучаюсь…
Марья глубоко вздохнула, медленно выпустила струю воздуха. Задвигала морщинами; сцепив зубы, поиграла желваками. Помолчала.
– Танюшка, ты не спишь яшчэ? – услышав «не-а-а», продолжила: – Любили немцы конятину. Усех коней в дяревне перарезали. И забили одного жарябца. Жалко было яго: хороший был, племянной. А Васятка и каже: «Мама, пойду конятины попрошу». Надоела крапива, щавель да лебяда. В животе усё урчыть. Дети поносють. «Иди, Вася, с Богом!» – разряшаю. Идёт мой Вася, прёт на палке чэраз плячо. Радостный. «Мама, немцы мяса дали. Побач, як много». Бедный, аж рубашонку снял. Разворачиваеть, а там усе конские неприличности. Надсмеялись над им. Сами ржуть, як жаребцы, над малым, шо ён ташчыл, упярался… Нашу дяревню усю попалили, и подались мы в бежанцы. А як тольки освободили нас, стали мы ворочаться вясной до хаты. Дошли до Дняпра. Посялились у одних. Заболела хозяйская дочь тифом и умярла. Умер потом и хозяин. Мой Васятка тоже тиф подхватил. Досужий был. Трое моих дятей яшчэ пераболели. Но остались усе семяро живы. Хозяйка и каже: «Оставь, Марья, хош кого. Як же мне тяперь одной-то горевать?» Но я позбирала деток в кучу, и мы пошли… Моста нет. Немцы спалили. Вода разлилась… мутная… брёвна плывуть… трупы… Люди-то делають плоты. А у нас не с чаго делать. Я и плавать не умела. Широкую доску нашёл сын Сярожа. Божа ж мой! Посадила Валю на спину Сяроже, к яму привязала, и ён поплыл. Я стою, очы закрыла и молюсь Богу… Слышу, далёко уж, два раза: «Мама! Мама!..» А ён назад ворочаеться. Усе дети пераплыли. Я на серядину доски лягла, а ён-то, Сярожа, сзади, на краешке, и поплыли. Бье, бье по воде, а у мяне и ноги-то отказывають… – Марья замолчала, судорожно глотнув застрявшие комья. Взгляд отрешён, ушёл куда-то внутрь… не сморгнёт. Но в потёмках этого не видно.
Татьянка только чувствует, что бабушке тяжело поминать старое.
А перед глазами Солдатенчихи как наяву: плетутся они по знакомой дороге в родную деревню. Семь хат осталось. У Марьи только сарай цел стоит. Как жить дальше? Как прокормиться?… Крапиву, щавель варили, всякую съедобную травку. На поле бульбу невыкопанную отыскали. За зиму вымерзла, расползлась. Выжмут её, а одёнки сварят.
– Оставалось в дяревне нямецкое кладбишчэ. В войну ров вырыли, немцев много туды накидали. Кресты и каски. Кажного охвицера хоронили в отдельности. Ночами возили. А у людей тады и душа радовалась: поболе бы! Вярнулись усе, кто жив остался. Предсядателем колхоза стал Фрол. Ён каже: «Усю эту нечысть – убрать!» А кое-кто отсоветываеть: «Пусть память будет, скольки фашистов здеся полягло!» Но Фрол опять за своё: «Память у нас и так останется, а на зямле яе оставлять никак нельзя!» Бульдозяром перапахали кладбишчэ. Посадили на ём кукурузу. Як лес, вымахала, до трёх метров! Вярнулся зимой Иван. Люди завидовали мне: сам прийшёл, сад сохранился, яблони плодоносили… Жили в сарае. Пчёл диких привадили. Иван строить хату, а я опять тяжёлая хожу. И так намаялась, шо лягла на стружки, уснула и родила во сне сямимесячную Соню. Чую: горячэе пишчыть в стружках. А это рябёночэк. Не жилец, думаю: кормить нечэм, молока в цицках[16] нету, коровы нету. Положила яе, сярдечную, в варежку з овчыны. Упросила суседей, шоб в пячурку поклали. Нехай богатый дивится, чем бедный живится! На счастье, прийшли з лесу в колхоз коровы. Двадцать шесть бездомниц. К людям прийшли. Изранянныи усе, измучанныи. И я напросилась пáсить их за литр молока в день. Коровы так привязались, ходу не давали. Налью молочка в свиной пузырь и накапаю Соне в ротик. Та молчыть да спить сябе. Так и прозвали Соней. Потом и голосок у яе прорезался. Стала жить. Вот жисть и прошла… Танюшка, ты спишь никак? – опомнилась Марья.
С царь-кровати донеслось лёгкое посапывание. Солдатенчиха полежала молчком. Охая осторожно, чтобы не разбудить внучку, сползла на пол, чуть ли не на четвереньках добралась до угла, где вместо иконки висела пожелтевшая фотография её детей. Встала на колени и зашептала:
– Осподи! Да исполни усем детям Свою Осподнюю благодать, да испошли мир в их дом. Успокой ты суятливую мою Варвару, дай, Осподи, ей сил крепиться да уразуми ты мужа яе, шоб ён не пил. Сними ты, Осподи, боль з ног у Веры… Як там дочушка, синяглазая Валя? Обливается моё сердце горючыми слязами, шо яна там одна в далёком краю… Испошли ей, Осподи, хороших суседей на новом месте… На путь праведный наставь донечку мою Ганулю… Сяроже испошли хороших начальников на службе, шоб ён был понятливым к людям. Васеньке не дай сгореть на партейной работе… А Сонечке – здоровья и коханья… Да исполни лучшую жисть унукам моим… Да испошли дожжык благодатный на зямлицу нашу. Мы усе дети Твои… Да научи унучку Танюшку, шоб осталась у мяне и жила бы здеся, як царица!
Успокоенная, отыскала свою кровать и затихла.
Гостинец
Анна проснулась вдруг. В маленькое оконце подкрадывалось весеннее солнце. Сон, такой сладостный в это время, не смог одолеть бедовую бабью головушку: душили заботы.
«Вот оно, богатство-то моё, – чиркнула тоскливым взглядом по комнатёнке, – дрыхнет моё богатство на печи, куча детишков. Глаза-то разуют, есть-пить запросют, заголосят в четыре голоса»…
Лежала неподвижно в углу, кутаясь в ветхое одеяло. Тяжёлые мысли сплетались в тугой узел, камнем тесня грудь. И такая жалость пробудилась к своей неудавшейся судьбе, что не выдержала, выплеснула наружу:
– Почто, муженёк, спокинул меня? Одарил оравой, а сам… без вести… на фронте. Как же я одна-то подымать их буду?! Пропаду с имя… Была помощница, Феодоська, дак в институты ей загорелося. Больно грамотная! А мать – как хошь! Самошенька! Друг мой единственный, – и слёзы, копившиеся много дней, найдя, наконец, лазейку, горячо и солоно увлажнили серые глаза, пролились через край, потекли обильными ручьями по сухощавому бескровному лицу. Уткнулась в фуфайку, что была под голову брошена. – Как голубил ты меня, Самошенька! Только раз-то и отстегал кнутом, когда Бурёнку не отдала со двора увесть… на колхозную пахоту. Родимый мой…
Наплакалась всласть. Отошла. Пройдясь по стылому некрашеному полу и словно отрезвев, загоношилась по избе. Оделась в простенькое ситцевое платьишко, аккуратно расправила воротничок, повязала отцветший фартук. Толстенная коса легла вокруг головы чёрным венцом. Ополоснувшись под рукомойником ледяной водой, засобиралась на подённую работу: сегодня подрядилась к мельнику на помочь, чтоб до вечера принести в фартуке крошечный свёрток с едой. Нынче ещё – и в ночь сторожить в экспедиции.
Не успела за порог ступить – ба! Таська-вертушка в дверях нарисовалась. Запыхалась, пухлые щёки разрумянились сочными яблоками. На светлых кудряшках модная шляпка, костюм шикарный, бостоновый, шитый по-городскому. В большущих, чуть навыкате, голубых глазах – нескрываемая радость. Над верхней густо крашенной губой наведена чёрная мушка.
– Никак ты это, Таисия Архиповна? Чо случилося-то? – опешила Анна, в испуге отступив на шаг, будто столкнувшись вдруг с привидением; сдвинула широкие, с красивым изгибом брови и побледнела ещё больше.
Красавица Таисия Архиповна, поселковая продавщица, а за глаза прозванная халдой или Таськой-вертушкой за сомнительное поведение, жила в полном достатке и редко захаживала в худые дворы.
– Я вот чо, тётка Нюра. Я того… в город еду. Может, Феодосии вашей гостинец какой свезть?
– Господи! Едешь-то когда? – всплеснула Анна загрубевшими мужицкими руками.
– Дак… отговорилась у начальства на три денька, купить чо-нить по мелочи. Через час на станцию пойду. Гостинец приносите прям туда, – Таська с достоинством развернулась и точно растаяла.