– Выноси цветы…
– Мама! – в ужасе припала к ней Нина. Она знала от матери, что живые цветы выносить, когда в доме покойник.
Позвонили. Это «скорая». Следом влетели Валентина и Людмила. Женщина-врач взялась за пульс больной.
– Почти не прослушивается… – мрачно и с сожалением выдохнула она. Вдруг жёстко, укоризненно покачала головой и повысила голос: – Что же вы мать довели до такого состояния?! У неё двустороннее воспаление лёгких. Срочно в больницу!
Девчонки обливались слезами. Они не сводили глаз с матери: та силилась что-то сказать, но язык уже не слушался.
– Не надо… в боль… пить…
Бабу Веру с большим трудом завернули в одеяла и унесли в машину. Людмила поехала с ними. Нина осталась в квартире (не смогли найти ключи), а Валентина – бегом на трамвай. У неё дома температурила маленькая дочка.
В больнице, прямо в приёмнике, делали какие-то уколы. Людмила, дрожа всем телом, словно в беспамятстве, всё твердила:
– У мамы диабет. Нельзя глюкозу.
– Уйди ты отсюда! Без тебя знаем, что делать. Да выгоните её отсюда!.. Придёшь позже.
…Через час дочери пришли снова в больницу, но бабы Веры уже не стало. На её лице так и застыла навсегда то ли полуулыбка, то ли укоризна. На груди покойно, впервые без дела, отдыхали натруженные руки.
Солдатенчиха
О жизни Солдатенчихи рассказала мне её внучка Татьяна, которая родилась и жила в Белоруссии до шестнадцати лет. Дочь Солдатенчихи Валя уехала в Сибирь по комсомольской путёвке работать. Татьяну отправили проведать тётку Валю, узнать, как она живёт там, в далёком краю, где, говорят, даже медведи гуляют по городу… Но Татьяна домой не вернулась. Приглянулся ей городишко Усолье-Сибирское. Поступила в медицинское училище и вышла замуж за хорошего парня. Однако каждый год навещает она свою родину.
– Цыпа-цыпа-цыпа… – ласково кличет Солдатенчиха кур, и тонкий золотистый ручеёк зерна медленно выливается из чашки на чисто выметенный, утоптанный кружок земли, разбиваясь об него и брызгая в разные стороны.
В открытую калитку влетели, наскакивая друг на друга, шесть белоснежных красавиц. Огненно-красный петух с лихо заломленным гребнем ревниво оглядел хозяйским глазом своё невоспитанное семейство и важно прошагал через двор. Заслышав знакомый голос, невесть откуда заявились во главе с вожаком две рябенькие гусыни. Последним приплёлся Марьин любимец павлин Пан Краса. Он держался всегда в сторонке, будто стесняясь своего великолепия. Для него Солдатенчиха упросила старика Ивана сделать отдельную кормушку. Толку от Пана Красы в хозяйстве не было никакого, но его держали ради «писаной красы».
– Откушай, милай… Ну-ну, не сярдись, – уговаривала она его, как малого ребёнка.
Управившись, Солдатенчиха тяжело опустилась на нижнюю ступеньку некрутого крылечка, глубоко вдохнула пьянящий аромат, густо пахнувший из сада, и легонько, посвистывая, выдыхала. Уже много лет её мучила астма, но она свыклась с этим недугом и будто не замечала постоянной одышки. Болезнь не смогла заставить её озлиться на весь мир, только отуманила белую голову: Марья смерти дожидалась. Давно заготовила всё на случай, когда Бог приберёт и её, и старика. Готовилась к последнему пути как к празднику. Кто платочек подарит красивый, какая рубашка приглянется – всё аккуратно укладывалось в старенький сундучок.
«Вся жизнь моя одинокая… Плодоносила, отцвела…» – подумалось ей. Она закашлялась. Концом тёмного платка обтёрла мокрые морщины под глазами. Жёлтое сухонькое личико от натуги бледно порозовело. Мяукнул кот, забравшийся от безделья на покосившийся забор.
– Антон, Антон, поди сюды, – позвала Солдатенчиха, – ах ты, ласка моя!
И лентяй улёгся у её ног, как верный пёс у порога. Марья осторожно приняла его на колени. От мягких прикосновений старческой руки, от солнца, разлившегося по всему широкому двору, кот зажмурил жёлтые глаза и, кажется, задремал. Не помнил рыжуха Антон на своём кошачьем веку, чтобы хозяйка когда-нибудь обидела его. С тех самых пор, когда он, выброшенный на улицу, никому не нужный, тыкался мордочкой в стылую землю и чуть слышно пищал около Марьиной калитки.
– Помирать нам пора, Антон, а усё скрыпим, топчэм зямлицу. Яшчэ и жить хочэтся. Хош день поживём, и то радость… – Солдатенчиха смежила отяжелевшие веки без ресниц. Сладкая истома расползлась по всему её маленькому телу, надёжно упрятанному от сквозняков в потрёпанную шерстяную кофтёнку, поверх неё душегрейку с разными пуговицами, в ситцевое линялое платье, тёплые рейтузы и суконные разбитые сапоги.
А ведь любила, было времечко, сохла Марья по хлопцу. Один он у неё в сердце, как зрачок в глазу. Вот и Кондрат уж скрючился весь, тоже одной ногой в могиле… А как мимо его окон проходить, так непременно новый платок на голову повяжет. Вдруг в поблекших глазах проснётся бесёнок, отчего они станут ярче и веселей, словно кто лет пятьдесят украдёт.
Как будто вчера ещё он, Кондрат, – молодой, светленький, ласковый, – обнимал её у речки. Она и по сей час чувствует его жаркое дыхание где-то за ухом. Весь бы век там и простояла с ним, любимым, на узенькой кладке[3]. Если бы не этот чёрт, Иван! И ведь пристал же как смола, не отскребёшь, не отлепишь. Огромный, что твой медведь, он сграбастал тогда супротивника своего и с маху кинул в воду… Такую силищу имел, не приведи Господь! С той поры и отвернулся Кондрат от неё, женился на другой. И стала для деревни Марья – Иванова, а Иван – Марьин. Да по-девичьи кличут ещё Солдатенчихой.
– Марья… Марья, – ей показалось, откуда-то изнутри её звал осипшим голосом Иван. – Да ты оглохла никак? Поди, говорю, сюды, подмогни.
Она ещё не встала, а уже закряхтела: так свело поясницу. Шевельнувшись, осторожно спустила наземь кошачье тело, охнула, взяла на крылечке лёгонький костылёк и, как на спицах, бочком, поволочила непослушные ноги в сад.
Иван копался с пчёлами. Пока дожидался подмоги, обронил крышку от домика и глухо выругался:
– Туды т-твою матушку… Табе тольки за смертью и посылать!
Марья не обиделась, незлобно огрызнулась про себя: «Брехай, брехай… волк собаки не боится, да не хочеть бреха слушать!» А вслух пробурчала:
– Я ж не молоденькая бягом-то.
Потирая корявой волосатой ладонью зашибленную ногу, старик медленно, намеренно растягивая слова, произнёс:
– А к чаму мне старая?! Кому старая-то мила? Я лучше на Домне жанюся. Дятей у Домны тоже чатырнадцать было, а не высохла, як ты. Вон одни цыцари[4], як горлачи[5] вясять.
Бабка запрокинула голову, дерзко взглянула: под косматыми седыми бровями плескалась голубая лукавинка. Угадав шутку, отмахнулась:
– Ой, да ладно языком-то молотить! Шо с языка не свалишь, усё какую-нибудь пакость… Иди хош сяйчас! – и поплелась под раскрылившуюся жёлто-нарядную липу. Скинув одежонку, осталась в одном исподнем: пусть пчёлы покусают, может, болезнь-то и отпустит немного. Но они, как на грех, только ползали по дряблому телу – ни одна не тронула.
Солдатенчиха неподвижно сидела, слушая, как ноют ноги и суставы во всём теле, и бессмысленно следила за неторопливыми движениями старика. Чуть сутулясь и прихрамывая, он переступал большими, как тумбы, ножищами. В чёрной, местами отбелённой солнцем робе, бородатый, с напяленной на голову сеткой, Иван скорее смахивал на медведя, вставшего на дыбы и зорившего улья.
Вскоре Марья уже клевала носом. Солнечные лучики прокалывали старую кожу, и в размякшее тело вливалось ароматное тепло. Бабкино сердце обмирало от удовольствия, а душа проваливалась неизвестно куда.
– Бабуня! Баба Маша! – сквозь дрёму уловила Солдатенчиха до боли знакомый голос. Она вздрогнула белесыми бровями и враз разомкнула веки. Гулко затукало в висках и груди. Кое-как натянула одёжку и заковыляла на зов.
– Бабуня, я до тебя, – внучка Татьянка сверкнула чернющими глазами, осторожно обхватила бабку Марью за худенькие плечи.
– Осподи! Приехала… – и слёзы покатились по её ожившему лицу. – Проходи, унучэчка, в хату. Я табе молочка налью, хлеб мядком намажу, – будто запела она и ещё больше осветилась радостью.
Татьянка, тоненькая, в пышном голубом платьице, стукнула каблучками по некрашеному крылечку.
Марья отставила теперь не нужный ей костылёк. На деревянном столе, сплоченном дедом давным-давно, покрытом новенькой клеёнкой, довольно скоро появлялось угощение. Внучка внимательно следила за проворными бабушкиными руками, затем отвела взгляд на аккуратно белённую печь, на выскобленную дожелта лавку у печи, где рядком стояла кухонная утварь.
– Ох, употела вся… Пойду ополоснусь, – откинув узенькой ладошкой чёрные колечки со лба, Татьянка обтёрла усталое лицо.
Вернулась освежённая, участливо спросила, заглядывая в покрасневшие глаза:
– Как здоровье-то, бабунь?
– Ой, да якое наше здоровье? – вздохнула та. – Ты ешь, милушка, ешь.
Налюбовавшись, как красиво Татьянка ест, Марья затеребила фартук дрожащими костлявыми пальцами и, потупив взор, вдруг насмелилась:
– Надолго ли, унучэчка?
– Да погляжу ещё. У меня ведь отпуск-то большой, – и сама, пряча глаза, вскочила, чтобы заняться посудой.
Бабка словно враз помолодела. А гостья вынула из чемоданчика искрящийся комочек и мгновенно, как фокусница, превратила его в японскую с люрексом косынку и подала в чёрные бабушкины руки.
– Это тебе, бабунь, носи на здоровье!
У старой заблестели глаза:
– Ой, да куды я в ей? Разве шо Полинку доить?! И то напужается – не признае. – Но подарок приняла с радостью, прижала к плоской груди.
– А это вот деду… туфли сорок последнего размера. Большего в магазине не оказалось, – пошутила внучка, поправляя высокую причёску из богатых, с переливом, волос.
– Спасибо за подарки. Чем отдаривать-то будем?