Когда он, наконец, возвысился надо мной, в глазах его было мерцание, а в руках — подвижность. К тому моменту, как я закончил рассказ о квартире Стамбо и пустом человеке, все это исчезло. Некоторое время он стоял и хмурился, глаза его потускнели, а руки безвольно повисли вдоль боков. Затем, все еще стоя в таком положении, он снизил хмурость и, открыв рот, издал резонирующее мычание.
— Вы камни! — проревел он. (Ирма остановилась и выглядела обиженной.) — Вы бесчувственней, чем камни![10] — (Фехтовальщики остановились и выглядели ждущими еще чего-то.) — Вы худшие средь худших, кого себе мы смутно представляем… — (Славко остановился и выглядел смиренным.) — … ревущими от мук[11]… — закончил доктор Вернер голубиным воркованием, сменив в середине цитаты одну шекспировскую пьесу на другую столь ловко, что я все еще искал шов.
‘Вариации Вернера’ ждали следующего номера программы. В величественной тишине доктор Вернер приблизился к своему проигрывателю. Проигрыватель у Стамбо был моден и сделан на заказ, но этот ничем его не напоминал.
Если вам кажется, что можно запутаться в нынешних пластинках, вращающихся на 78, 45 и 33 1/3 оборотов, то стоит увидеть записи начала века. Естественно, это цилиндры (у Вернера был для них особый прибор). Пластинки, в отличие от наших нынешних стандартных, варьировались от семи до четырнадцати дюймов в диаметре с любопытными промежуточными размерами в дробных числах. Даже центральные отверстия в них были разных размеров. Многие пластинки, подобно современным, предусматривали поперечное движение иглы влево-вправо, но некоторые были глубинными, так что игла двигалась вверх и вниз — что, в действительности, давало лучшее качество звука, но почему-то так и не снискало широкой популярности. Обработка канавок также различалась, так что, даже если две компании использовали вертикальное движение иглы, нельзя воспроизвести записи одной на проигрывателе другой. И, чтобы усложнить задачу, некоторые записи начинались от центра, а не с внешнего края. Свободный Рынок пошел с тех пор на спад.
Доктор Вернер объяснил все это, демонстрируя мне, как его проигрыватель может справиться с любой когда-либо выпущенной пластинкой. И я услышал, как тот играет все, от контрабандных копий бракованных руганью исполнителя записей Кросби[12] до секстета из изначальной ‘Флорадоры’[13], который, как всегда старался уточнять доктор Вернер, был двойным секстетом или, как он предпочитал говорить, дуодециметом.
— Сейчас, — веско объявил он, — вы услышите величайшее драматическое сопрано этого столетия. Роза Понсель[14] и Элизабет Ретберг[15] были вполне сносны. Есть что сказать о Лилиан Нордике[16] и Лене Гейер[17]. Но послушайте! — И он вставил иглу в канавку.
— Доктор Вернер… — Я решился просить сносок; мне следовало знать тему лучше.
— Дорогой мальчик!.. — протестующе пробормотал он после подобающих старику предварительных звуков, а невероятно голубое мерцание его глаз подразумевало, что, конечно, только идиот не будет следовать логике процедуры.
Я вновь сел и стал слушать. Ирма тоже прислушалась, но взгляды остальных вскоре тоскливо устремились на рапиры и долото. Вначале я слушал невнимательно, но затем невольно потянулся вперед.
Я слышал, живьем или в записях, все почтенные имена, упомянутые доктором Вернером — не говоря о Тебальди[18], Русс[19], Риттер-Чампи[20], Суэс[21] и обеих Леман[22]. И с неохотой мне пришлось признать, что он прав; это было истинно драматическое сопрано. Музыка была для меня непривычна — положена на латинский текст ‘Отче наш’, несомненно, в восемнадцатом веке и, вероятно, Перголези[23]; присутствовала его неуместная, но благоговейная мелодичность подачи священного текста. Степенная, непрерывно льющаяся мелодия замечательно демонстрировала голос, а сам голос, непоколебимый в своем протяжном распеве, в невероятной степени контролирующий дыхание, заслуживал всех тех похвал, какие мог снискать. Во время одного длительного пассажа, столь же утомительного, как и любой у Моцарта или Генделя, я обратил внимание на Ирму. Она затаила дыхание от сочувствия к певице, и та победила. Ирма восхищенно ахнула, прежде чем сопрано, все еще не переводя дыхания, завершила фразу.
А затем, по причинам более оперным, нежели литургическим, музыка оживилась. Долгие легато сменились каскадами легкой, яркой колоратуры. Ноты сверкали и ослепляли, сияние лилось из самого воздуха. Это было безупречно, неприступно — бесконечно обескураживающе для певицы и почти шокирующе для обычного слушателя.
Запись завершилась. Доктор Вернер оглядел комнату так, будто все это проделал сам. Ирма подошла к фортепиано, нажала одну клавишу, чтобы проверить невероятную контральтовую ноту, на которой закончила певица, взяла свои ноты и молча вышла из комнаты.
Славко схватил свое долото, фехтовальщики подобрали рапиры, а я подошел к хозяину.
— Но, доктор Вернер, — опрометчиво подставился я. — Дело Стамбо…
— Мой дорогой мальчик, — вздохнул он, готовясь разбить меня в пух и прах, — хотите сказать, что не понимаете? Вы ведь мгновение назад услышали всю разгадку!
— Естественно, выпьете немного драмбуи[24]? — официальным тоном спросил доктор Вернер, когда мы устроились в более тихой комнате в глубине студии.
— Конечно, — сказал я. И, как только его рот открылся, процитировал: — ‘Ибо без драмбуи мир никогда не узнал бы простого решения проблемы затерянного лабиринта’.
Он пролил из бокала пару капель.
— Я собирался упомянуть как раз об этом. Как?.. Или, быть может, я уже упоминал об этом раньше?
— Именно, — сказал я.
— Простите. — Он обезоруживающе подмигнул. — Мой милый мальчик, я старею.
Мы сделали первый ритуальный глоток драмбуи. А затем:
— Мне хорошо памятна, — начал доктор Вернер, — осень 1901 года…
…когда и начался ужас. Тогда я прочно обосновался в своей кенсингтонской практике, процветавшей под присмотром прежнего своего владельца как никогда, и находился в более чем комфортном финансовом положении. Наконец-то я смог оглядеться вокруг, созерцая и исследуя разнообразные удовольствия, кои предоставляет холостому и молодому человеку мегаполис столь космополитический и в то же время столь замкнутый, как Лондон. Сан-Франциско тех лет, возможно, было сопоставимо по качеству; действительно, через несколько лет мой опыт пригодился здесь в необычном деле кабалы кабельщиков. Но человек вашего поколения теперь, когда свет десятков люстр померк, ничего не знает о тогдашних удовольствиях. Шутки в мюзик-холлах, удовольствия от жарких пташек и холодного шампанского в обществе танцовщицы из ‘Дейли’, более простое и менее дорогое удовольствие от катания в лодке по Темзе (добавлю, что вместе с более простой и менее дорогой спутницей) — все это претендовало на ту часть моего времени, которую я мог спасти от медицинской практики.
Но прежде всего я был предан музыке; а быть преданным музыке в условиях Лондона 1901 года означало быть преданным… Но я всегда тщательно воздерживался, рассказывая об этом, от использования настоящих и поддающихся проверке имен. Позвольте мне вновь проявить осторожность и называть ее тем нежным прозвищем, под которым знал ее, к несчастью своему, мой кузен: Карина.
Нет нужды описывать Карину как музыканта; вы только что слышали, как она пела Перголези, вы узнали, как она сочетала благородство и величие с технической ловкостью, в наши дни упадка ассоциирующейся лишь с определенным типом легкого сопрано. Но мне следует попытаться описать ее как женщину, если ее можно назвать женщиной.
Впервые услышав лондонские сплетни, я не уделил им особого внимания. Для прохожего (или даже человека за прилавком) ‘актриса’ по сей день лишь эвфемизм грубых и недолговечных удовольствий, хотя мой опыт общения с актрисами, охватывающий три континента и превышающий отпущенные мне семьдесят лет, заставляет меня прийти скорее к противоположному выводу.
Человек, выделяющийся из общего стада, служит естественной мишенью клеветы. Никогда не забуду позорный эпизод с похищением помета, в чем обвинил меня ветеринар доктор Стукс, — но оставим этот странный случай до другого раза. Возвращаясь к Карине: я слышал сплетни; я приписывал их вышеуказанному мной источнику. Но затем свидетельства стали разрастаться до масштабов, которые вряд ли мог игнорировать даже самый широко смотрящий на вещи человек.
Прежде всего, молодой Ронни Фербиш-Дарнли вышиб себе мозги. Конечно, у него были игорные долги, и семья сделала упор на них; но отношения его с Кариной были общеизвестны. Затем майор Макайверс повесился на собственном галстуке (естественно, родовой расцветки Макайверсов). Нет нужды добавлять, что Макайверс не играл. Но и этот эпизод можно было бы замять, если бы один пэр с титулом столь величественным, что не рискну даже перефразировать его, не погиб в пламени, охватившем его родовой замок. Даже в том обугленном состоянии, в каком они были обнаружены, тела его жены и семерых детей демонстрировали неуклюжую поспешность, с которой пэр перерезал им горла.
Казалось, что… как бы это сказать?.. словно Карина в некотором роде ‘носительница’ того, что нам тогда еще было неведомо под именем ‘влечения к смерти’. Люди, знавшие ее слишком хорошо, не желали больше жить.