Далеко не близко — страница 3 из 35

Всем этим, насколько было возможно с должным учетом законов о клевете, заинтересовалась пресса. Передовицы намекали на необходимость вмешательства правительства в спасение цвета Англии от коварной иностранки. И едва ли в Гайд-парке обсуждалось что-то, помимо устранения Карины.

Даже памятные массовые самоубийства в Оксфорде не вызвали сопоставимой сенсации. Само существование Карины казалось столь же опасным, как выявленный и продемонстрированный народу Англии Джек-потрошитель. Мы твердо верим в наше английское правосудие; но когда это правосудие бессильно действовать, возбужденного англичанина стоит страшиться.

Простите за столь ирландскую нелепость фразы, но единственным, что спасло Карине жизнь, была… ее смерть.

Смерть эта была естественной — быть может, первым естественным действием в ее жизни. Она упала на сцене Ковент-Гардена во время представления ‘Так поступают все’ Моцарта, сразу после величайшего из слышанных кем-либо и когда-либо исполнений той фантастической арии, ‘Come scoglio’[25].

По факту смерти было проведено расследование. Даже мой кузен с понятным личным интересом принял в нем участие. (Он был единственным из близких почитателей Карины, не поддавшимся ее пагубному влиянию; я часто задавался вопросом, было ли это результатом его невероятной силы или его столь же невероятной странности.) Но, вне всяких сомнений, смерть была естественной.

Легенда о Карине начала разрастаться именно после ее смерти. Именно тогда молодые люди из общества, видевшие великую Карину однажды, вновь принялись излагать неописуемые причины, заставившие их воздержаться от этого вновь. Именно тогда ее костюмерша, старуха, рациональность которой была столь же сомнительной, сколь неоспорим был охвативший ее бескрайний ужас, начала говорить о неописуемых действиях хозяйки, намекать на ее занятия черной магией, предполагать, что ее манера пения (вам уже знакомая), как и невероятно быстрые, но четкие пассажи, обязаны своей гибкостью ее владению над присущими смертным временными границами и пренебрежением ими.

А затем начался… ужас. Должно быть, вы решили, что под ужасом я имею в виду цепь самоубийств, вызванных Кариной? Нет; даже это лежало на границе самых предельных пределов человеческого понимания или рядом с ней.

Ужас переступил эти пределы.

Нет нужды просить вас представить это. Вы это видели. Видели, как из одежды высасывается плоть ее временного обитателя, видели, как жилище модника вяло обвисает, более не поддерживаясь тканями из костей, плоти и нервов.

В тот год это видел весь Лондон. И не мог поверить.

Первым был выдающийся музыковед, сэр Фредерик Пейнтер, член Королевского колледжа музыки. Затем два молодых аристократа, потом, как ни странно, бедный разносчик-еврей из Ист-Энда.

Избавлю вас от всех ужасных подробностей, лишь вкратце упомянув епископа Клойстергемского. Я читал репортажи в прессе. Я сделал вырезки из-за явной невозможности их содержания (уже тогда у меня были наброски концепции, известной вам как ‘Анатомия ненауки’).

Но сам этот ужас не касался меня вблизи, пока не нанес удар по одному из моих пациентов, отставному морскому офицеру по фамилии Клатсем. Его семья немедленно вызвала меня, одновременно послав за моим кузеном.

Вы знаете, что мой кузен пользовался определенной известностью как частный сыщик. С ним уже консультировались по некоторым предыдущим случаям этих ужасных происшествий; но в газетах его мало упоминали, хотя и повторяли, что он надеется на помощь в решении дела своего знаменитого изречения: ‘Отбросьте все невозможное, то, что останется, и будет ответом, каким бы невероятным он ни казался’[26].

Я к тому времени уже сформулировал свое ныне также знаменитое контризречение: ‘Отбросьте все невозможное, тогда, если ничего не останется, какая-то часть «невозможного» должна быть возможной’. И вот наши изречения, как и мы сами, встали друг напротив друга над изношенной, устаревшей военно-морской формой, лежавшей на полу в полном составе от золотой тесьмы на эполетах до деревянного колышка ниже пустой левой штанины, обрезанной по колено.

— Полагаю, Хорас, — заметил мой кузен, попыхивая своей почерневшей трубкой, — вы считаете это делом вашего типа.

— Очевидно, что не вашего, — заявил я. — В этих исчезновениях есть что-то за пределами…

— …за пределами банального воображения сыщика-профессионала? Хорас, вы человек выдающихся достоинств.

Я улыбнулся. Мой кузен был ‘известен точностью своих сведений’, как любил говорить мой двоюродный дедушка Этьен о генерале Массена[27].

— Признаюсь, — добавил он, — поскольку мой Босуэлл[28] этого не слышит, что вы порой наталкивались на то, что по крайней мере вас удовлетворяет в качестве правды, в иных из тех немногих дел, где я терпел поражение. Вы видите какую-нибудь связь между капитаном Клатсемом, сэром Фредериком Пейнтером, Мойше Липковицем и епископом Клойстергемским?

— Нет. — Осторожность требовала всегда давать моему кузену тот ответ, которого он ожидал.

— Как и я! И я все еще не ближе к разгадке, чем… — Зажав трубку в зубах, он метался по комнате, словно чистая физическая нагрузка каким-то образом улучшала плачевное состояние его нервов. Наконец, он остановился прямо передо мной, пристально посмотрел мне в глаза и проговорил: — Очень хорошо. Я скажу вам. То, что является бессмыслицей в модели, выстроенной рациональным умом, вполне может послужить вам основой для некой новой нерациональной структуры. Я проследил каждый факт в жизни этих людей. Я знаю, что они обычно ели на завтрак, как проводили воскресные дни, и кто из них предпочитал нюхательный табак курению. Лишь один фактор объединяет их всех: каждый из них недавно приобрел запись ‘Pater Noster’ Перголези, сделанную… Кариной. И эти записи исчезли так же бесследно, как и сами обнаженные тела.

Я одарил его дружеской улыбкой. Семейная привязанность должна умерять не подобающее джентльмену чувство триумфа. Все еще улыбаясь, я оставил его стоять около униформы и деревянной ноги, а сам отправился к ближайшему торговцу граммофонами.

К тому времени решение было для меня очевидным. Я заметил, что граммофон капитана Клатсема имеет тот тип сапфировой иглы, что предназначен для проигрывания записей, выпускавшихся ‘Pathé’ и другими фирмами и известных как глубинные, в отличие от поперечных записей ‘Columbia’ и ‘Gramophone-and-Typewriter’. И я вспомнил, что многие глубинные записи в то время (как, полагаю, и некоторые радиозаписи ныне) начинались изнутри, так что игла устанавливалась рядом с этикеткой и двигалась наружу к краю диска. Бездумный слушатель легко может начать проигрывать такую запись более привычным способом. Результат почти во всех случаях будет тарабарщиной; но в данном конкретном деле…

Я без труда приобрел пластинку Карины и поспешил в свой дом в Кенсингтоне, где в комнате над амбулаторией стоял граммофон, настраиваемый на воспроизведение как глубинной, так и поперечной записи. Я поставил пластинку на вращающийся диск. Естественно, на ней было помечено: ‘НАЧАЛО В ЦЕНТРЕ’, но как легко можно пропустить такое объявление! Я сознательно не обратил на него внимания. Я запустил граммофон и поставил иглу…

Каденции колоратуры наоборот — странная вещь. В услышанном мной варианте запись, естественно, началась с поразительной последней ноты, столь удручившей мисс Бориджян, а затем перешла к тем ослепительным фиоритурам, что так усиливали уверенность костюмерши во власти ее хозяйки над временем. Но в обратном порядке они звучали, как музыка некой неведомой планеты, имеющая свою внутреннюю связь, следующая неведомой нам логике и творящая красоту, поклоняться которой нам мешает лишь наше невежество.

И среди этих пышных завитушек таились слова; Карина, что почти уникально для сопрано, обладала дьявольски ясной дикцией. И слова эти поначалу были просто: ‘Nema… nema… nema…’

И, пока голос блистательно повторял это перевернутое ‘Amen’, я оказался в буквальном смысле вне себя.

Я стоял, голый и дрожащий в холоде лондонского вечера, рядом с тщательно подобранным набором одежды, пародирующим тело доктора Хораса Вернера.

Момент ясности длился всего мгновение. Затем голос дошел до многозначительных слов: ‘Olam a son arebil des men’[29]

Она пела Молитву Господню. Общеизвестно, что во всей некромантии нет чар более могущественных, чем молитва (особенно латинская), произнесенная задом наперед. В качестве последнего акта своих магических злодеяний Карина оставила эту запись, зная, что кто-то из покупателей по неосторожности проиграет ее задом наперед, и тогда заклинание сработает. И оно сработало теперь.

Я был в некоем пространстве… в пространстве бесконечной тьмы и влажного тепла. Музыка куда-то ушла. Я был в этом пространстве один, и само это пространство было живым, и своей очень влажной теплой темной жизнью оно вытягивало из меня все, что было моей собственной жизнью. И в этом пространстве рядом со мной был голос, голос, непрерывно кричавший: ‘Янм ибиль! Янм ибиль!’, и я, несмотря на всю стонущую, задыхающуюся настойчивость этого голоса, знал, что это голос Карины.

Тогда я был молод. Конец епископа, должно быть, выдался быстрым и милосердным. Но даже я, молодой и сильный, знал, что это пространство жаждало окончательного истощения моей жизни, что моя жизнь должна быть извлечена из тела, как тело было извлечено из своей шелухи. И я молился.

В те дни я не был человеком, склонным к молитве. Но я знал, что слова, которым нас учит Церковь, угодны Богу, и молился со всем рвением души об избавлении от этого кошмара Жизни-в-Смерти.

И я вновь стоял голый рядом со своей одеждой. Я посмотрел на граммофон. Пластинки там не было. Все еще обнаженный, я пошел в амбулаторию и приготовил себе успокоительное, прежде чем осмелился доверить пальцам застегивать одежду. Затем, одевшись, я вновь отправился в лавку торговца граммофонами. Там я купил все имевшиеся у него экземпляры этого дьявольского ‘Pater Noster’ и разбил их на его глазах.