— Уж ты, Ихим Василич, дай-ка нам на кварту, мы и разопьем за твое здоровье.
— Ах! елёха-воха! Ну, уж будь по-вашему. Мать, достань им сорок копеек, нехай они зеньки зальют.
— Ну, вот и прощенья просим! Привозить ли к будущему базару сено, овес? — кричит весело удаляющаяся куча.
— Везите, везите, корму в городе много надо; не я, так другой заберет.
Понемногу разошлись, уехали.
— Ах ты, господи! — говорит сквозь слезы досады маменька. — И зачем ты этого Ирода, прости господи, привел сюда? Ведь это ж… страсть-то какая! Смерть…
— Да, вот с вами бы на печке сидел да картошку с маслом ел! Только была ли бы у нас картошка! Ась? То-то, — говорит внушительно батенька. — Это конь заказной, «производитель». Это на завод графу Гендрикову поведем. Вот управимся немного, и надо вести.
Гришку этот конь знал и любил, так и следил за ним глазами. А на других, кто еще издали к загородке подходит, — храпит, поворачивается. Теперь Гришка ему и цепь снял: крепко загородили его в стойле, высокие стены поставили, — не перескочить. Доняшка говорит: оттого и смирен с ним вороной, что Гришка его кормит и поит, — это всегда.
Гришка всегда добрый и веселый — без забот.
«Жили бедно — да и будя; носили сумку — теперь две. То жили-горевали — ходить не в чем: теперь господь привел: надеть нечего».
И поет себе свою любимую:
Ой, дождик, дождик!
Да не силен, не дробен,
Да не ситечком сея, —
Ведром поливая.
Брат по сеням ходя,
Сестру потешая:
Сестрица меньшая,
Да расти ж ты большая,
Я отдам тебя замуж,
Да в чужую деревню.
Да в чужую деревню,
Да в согласную семью.
Любит он смеяться над Доняшкой. Начнет:
— Не любишь мене? Уж погоди, пойду к кузнецу, закажу ему любжу, тогда не будешь от меня рыло отворачивать. Смеешься? Погоди, не до смеха тебе будет… рыжая.
— Ы-ы!.. Стогнидый… — злится Доняшка.
— Что? Некогда? Иди, иди. У вас дело кишить — бураки крошить, поп к обедни звоня, пастух стадо гоня… А тут еще ребенок у…
Голос за дверью:
— Господи Исусе Христе, сыне божий, помилуй нас!
— Аминь, — отвечает маменька.
Входит бабушка Егупьевна. Она всегда входит, сотворив молитву. Так же входили и все осиновцы, так же входили и горожане, только прочие творили молитву еще за дверью. Если какая-нибудь девчонка или кто по делу, то после того, как в ответ услышится слово «аминь», говорят: «Тетенька, выйдите-ка сюда!»
Вот бабушка Егупьевна прежде всего становится перед образами. Сотворив несколько поясных поклонов, крестясь большим двуперстным крестом, она обращается в сторону маменьки и начинает величать всю семью, сначала от старших. Так же входили и странница Анюта, и Химушка, и тетка Палага, и все соседи и знакомые.
— Здравствуйте, Ефим Васильевич (хотя бы его и не было дома), Татьяна Степановна, Устинья Ефимовна, Илья Ефимович, Иван Ефимович, Авдотья Тимофеевна (Доняшка-работница). Живы ли все, здоровы? Как вас господь милует?
— Здравствуйте, здравствуйте, Егупьевна, — говорит маменька.
А мы, присутствующие дети, должны были подойти к бабушке «ручку бить». То есть бабушка протянет нам руку ладонью вверх, а нам по руке ее надо было шлепнуть слегка своей ладонью и затем поднести к губам и поцеловать бабушкину руку. Такой же этикет соблюдался со всеми приходящими старшими и родственниками.
Скоро Егупьевна с маменькой усаживались в сторонку и заводили свой таинственный разговор.
— Что ты! Что ты, Таня! Так он в солдатах развратился?! Трубчищу куре!.. — Егупьевна в большом непритворном ужасе всплеснула руками, открыла всегда опущенное, закутанное в белую косынку лицо; показались огромные светлые глаза на бледном лице и даже сверкнули слезы на глазах. — Ай-ай-ай, страсть-то ж какая! Это надо его уговорить; надо помолиться за него… Ужли же он о своей душе не жалеет?
Все это говорилось таинственно и так выразительно, что и у маменьки капали слезы, и я едва удерживался, чтобы не заплакать…
— Ты знаешь, Таня, что за эту мерзость ему буде на том свете? С кем он осудится!..
Маменька только тяжело вздыхала.
— А что будет, бабушка? — невольно спросил я.
— Ну, поди, мальчик, ты еще мал, чтобы это знать, после узнаешь. Молись за твоего отца, чтобы бог его избавил от этого греха, чтобы он свою трубчищу бросил курить.
Бабушка и чай считала грехом, и с нами ей нельзя было обедать: мы «суетные». Ей надо было наливать в особую чашку, из которой никто не ел, и ложку так и держали только для староверов. Нашими ложками им нельзя есть: грех[41].
Я вспомнил, что уже несколько дней не молился в своем местечке; надо непременно пойти и хорошенько помолиться: может быть, и я буду святым? И мне как-то страшно стало от этой мысли.
Егупьевна стала рассказывать маменьке про «Матерей». «Матерями» назывался монастырь, где жили староверские девы и женщины. Мы туда раз ходили с Доняшкой в воскресенье. Это далеко, в Пристене. Как у них чисто, хорошо; пахнет душистой травой; а кругом образа, образа старинные, темные лики, страшные. Прямо против входа большой высокий иконостас. Это их церковь; по стенам скамейки, и на скамейках сидят, когда нет службы, все больше женщины, девочки; а некоторые сидели на полу, на пахучем чоборе и другой траве, разбросанной на полу.
Батеньку недавно опять угнали в солдаты.
Он часто рассказывал, когда был дома, как трудно служить: скомандуют — и тяжелый палаш наголо надо держать в вытянутой руке. Долго-долго, пока не скомандуют другой команды; рука застынет, задеревенеет, а ты стой, не шевельнись; все жилы повытянут…
— А верхом, бывало, в манеже траверс, ранверс ломают, ломают! И лупили же! Всех лупили: не брезговали и семейными почтенными людьми. Казьмин, бывало, никак не может верхом просто сидеть, отвалясь, всё грудь колесом выпрет вперед, а надо сидеть, как в стуле. Солдат красивый, видный; полковнику Башкирцеву так хотелось выучить его на ординарца, уж его и так и этак… да ведь как били, боже мой милостивый! Посадят, бывало, лицом к хвосту лошади; лошади белые, подъемные, вершков восьми, мужчина он огромный, как шлепнется. Уж и поиздевались же над ним! А ведь отец семейства: три сына, два женатых. Что ты поделаешь! Уж на что какой здоровый, силач, а все в госпитале валялся… Ах, уж и лошадки белые, прости господи, дались нам, знать: долго ли ей запятнаться в сарае? Чуть приляжет, и готово, а поди-ка ототри это желтое пятно! Надо кипятком отпаривать.
Без батеньки мы осиротели. Его «угнали» далеко; у нас было и бедно и скучно, и мне часто хотелось есть. Очень вкусен был черный хлеб с крупной серой солью, но и его давали понемногу.
Мы всё беднели.
О батеньке ни слуху ни духу; солдатом мы его только один раз видели в серой солдатской шинели; он был жалкий, отчужденный от всех. Маменька теперь все плачет и работает разное шитье. Устя, Иванечка и я никак не можем согреться, нас трясет лихорадка. Хотя у нас на всех окнах и дверях прилеплены сверху записочки, что нас «дома нет», но лихорадка не верит и непременно кого-нибудь из нас трясет, а иногда и всех троих вместе. Недавно заезжала тетка Палага Ветчинчиха, и маменька с нею так наплакалась: батеньку с другими солдатами угнали далеко, в Киев, он там служит уже в нестроевых ротах; там же и деверь тетки Палаги; она все знала о солдатах.
С утра мне бывает лучше, и я тогда принимаюсь за своего коня. Я давно уже связываю его из палок, тряпок и дощечек, и он уже стоит на трех ногах. Как прикручу четвертую ногу, так и примусь за голову: шею я уже вывел и загнул: конь будет «загинастый».
Маменька шьет шубы осиновским бабам, на заячьих мехах: у нас пахнет мехом; а ночью мы укрываемся большими заячьими, сшитыми вместе (их так и покупают) мехами. Спать под ними жарко.
Я подбираю на полу обрезки меха для моего коня; из них делаю уши, гриву, а на хвост мне обещали принести, как только будут подстригать лошадей у дяди Ильи, настоящих волос из лошадиного хвоста.
Мой конь большой; я могу сесть на него верхом; конечно, надо осторожно, чтобы ноги не разъехались; еще не крепко прикручены. Я так люблю лошадей, что все гляжу на них, когда вижу их на улице. Из чего бы это сделать такую лошадку, чтобы она была похожа на живую? Кто-то сказал — из воску. Я выпросил у маменьки кусочек воску; на него наматывались нитки. Как хорошо выходит головка лошади из воску! И уши, и ноздри, и глаза — все можно сделать тонкой палочкой; надо только прятать лошадку, чтобы кто не сломал: воск нежный.
К маменьке помощницами поступили две девки-соседки: Пашка Полякова и Ольга Костромитинова. Они очень удивлялись моей лошадиной головке и не верили, что это я сам слепил.
Ольгу я не люблю: она высокая-высокая и всё смеется, смеется каждому слову. Сейчас, как придет, поднимет меня к самому потолку. Страшно делается, а потом лезет целоваться: «жених мой, жених!» Ну, какой я ей жених? Я начинаю ее бить и царапать даже. А она всё гогочет, с каждым словом ее все больше смех разбирает.
А Паша умная и всегда серьезно смотрит, что я делаю. Но вот беда — ноги лошадок никак не могут долго продержаться, чтобы стоять: согнутся и сломаются. Паша принесла мне кусок дроту (проволоки) и посоветовала на проволоках укрепить ножки. Отлично! Потом я стал выпрашивать себе огарки восковых свечей от образов, и у меня уже сделаны целых две лошадки.
А сестра Устя стала вырезывать из бумаги корову, свинью; я стал вырезывать лошадей, и мы налепливали их на стекла окон.
По праздникам мальчишки и проходящие мимо даже взрослые люди останавливались у наших окон и подолгу рассматривали наших животных.
Я наловчился вырезывать уже быстро. Начав с копыта задней ноги, я вырезывал всю лошадь; оставлял я бумагу только для гривы и хвоста — кусок и после мелко вроде волосков разрезывал и подкручивал ножницами пышные хвосты и гривы у моих «загинастых» лошадей. Усте больше удавались люди: мальчишки, девчонки и бабы в шубах. К нашим окнам так и шли.