Сколько сказок кружило у нас между живописцами о великих художниках! Центром всех чудес в искусстве был «Брулов» (так звали Брюллова). Про него говорили, что он писал так «раптурно», что живопись его была в то же время выпукла, как скульптура. И все анекдоты и легенды, с незапамятных времен создавшиеся про живописцев, связывали с «Бруловым».
Весь чугуевский живописный мирок, узнав, что Персанова увезли в Питер, ждал от него больших чудес, и я был свидетелем общего большого и горького недоумения: прошло около пяти лет, а о нашем чугуевском Рафаэле никакого слуха не было. Я даже однажды написал ему восторженное письмо с разными запросами — ответа не было.
Только в первое время своего знакомства с Питером и Академией художеств в письме к Якову Логвинову он высказывал свое удивление по поводу академических рисунков: «рисуют, как печать; рисуй, Яша, это здесь самое главное, я совсем рисовать не умею…» Под рисунком разумелась та удивительная тушовка с конопаткой пунктиром (для чего рисунки брались на дом), которой в особенности отличались рисунки Чивилева, Заболотского, Богдана Венига и других[82]. Персанову они казались недосягаемым совершенством… Он так и не достиг его.
Когда я попал в Академию художеств, я стал расспрашивать у старых натурщиков, не помнят ли они Персанова.
«…А-а-а, так ведь он сошел с ума, — ответил мне быстро и уверенно умный Тарас, — как же, как же! После уж, бедняга, все в коридорах у сторожей прятался, я его встречал, оборванный и голодный, бедняга, платить ему было нечем. Да где уж там платить?! У меня есть несколько его этюдов, за чистый холст он их отдавал».
Разумеется, я не успокоился, пока Тарас не показал мне его этюдов, и был горько разочарован. В фоне, за натурщиком, еще можно было узнать Персанова: те же интересные, фантастичные переливы глубоко лиловых с оранжевыми темных облаков… то, что так было очаровательно в бирюзовом свете портрета Якова Логвинова, и эти светлорозовые с темнолиловыми страшные, но красивые тучи, путавшиеся уже между людьми, раздевающими Христа на Голгофе… Так он фантастично иллюминовал картину Штейбена с гравюры еще в своих нечитайловских светелках с окнами на светлый выгон и бесконечные дали.
Когда я ездил домой из Питера в 1867 году, мне сказали, что несчастный сумасшедший Персанов пришел пешком из Петербурга в Чугуев, прожил здесь несколько времени у Чурсина и потом пошел дальше в Балаклею, к матери.
Чурсина я знал. Он происходил из писарей, был образованный человек и имел очень хороший собственный дом на Базарной площади.
Чурсин, разумеется, принял меня радушно. Чуть не со слезами и в голосе и в глазах рассказал мне о Персанове все, что знал. В заключение он показал мне маленькую картинку его работы. Мое глубокое впечатление от этой картинки не изгладилось и посейчас, — эта вещица захватывала зрителя целиком.
И мы с Чурсиным стали вспоминать, как до переезда в Петербург естественно развивался талант Персанова. Однажды ночью, например, он приготовил холст на мольберте и краски и ждал рассвета и хватал его на полотно, и все живописцы дивились потом силе света и колориту Персанова. Из Балаклеи он принес свои вкусы, в Чугуеве он развивал их: думал, болел; он не пропускал ни одного чарующего явления в природе. Все хотел он изобразить в ореоле природы, в сфере собственного миросозерцания.
Его, уже двадцатипятилетнего, по-своему готового художника, вырвали из привычной среды, перевезли на север в нашу немецкую Академию и там загубили этого талантливого простака.
И сколько таких жертв! Совершенно никому не известных… Боюсь, что многим покажется выдумкой и этот мой правдивый рассказ.
Маленькая картинка Персанова — истинная жемчужинка в пейзажном искусстве. Вот что она представляла. По довольно широкому поемному лугу, осенью, в заморозки с инеем, садящимся гальванопластикой на каждую былинку и веточку, едут сани вдоль речки. Дорога тянется под крутым берегом с подымающимися вверх тропинками и проселочными дорожками. Все, то есть вся картинка, в общем колорите защитного цвета, тонко делит планы плоскостей воздушной перспективы; заканчивает все это простое местечко тончайшая, филигранная работа искуснейшего художника — инея. Странно, чем больше я вглядывался в эту картинку особенной, своеобразной живописи, тем больше щемило мое сердце чувство бесконечной грусти. Куда-то тянулись неизъяснимые мечты о беспредельном, думы о неизведанном. Эту вещь забыть невозможно.
Персанов принес эту картину Чурсину в дар за его всегдашнее ласковое и внимательное отношение к нему еще до отъезда Персанова в Питер. Как выдающийся талант, Персанов тяготел к Чурсину — самому образованному человеку в Чугуеве. Чурсин держал частную школу молодых дворян, которых он подготавливал и в юнкера и в провинциальные университеты. К Персанову он питал нежные чувства мецената, хотя сам был небогат и материально не мог поддерживать художника.
«Боже, в каких лохмотьях он явился ко мне, почти босой, пройдя тысячу пятьсот верст из Питера до Чугуева! — рассказывал мне Чурсин. — Я не мог не расплакаться, когда узнал его. Ведь это же была умнейшая голова! Как особенно он глядел на жизнь! Подолгу и с особенным удовольствием я любил говорить с ним. Я ждал от него в будущем великих созданий в искусстве. И вот страшная картина свидания нашего после восьми лет!
Сейчас же я распорядился, чтобы ему дали основательно вымыться; его остригли по его прежней артистической манере вроде „Брулова“; я нашел у себя покуда подходящее ему платье и сейчас же заказал ему серый сюртук, какой он носил до отъезда в Питер. Ах, чтоб он был неладен, этот Питер!
После первых минут невольных слез и радости я поражен был выражением его тяжелого „бруловского“ взгляда и какой-то детской робости, совсем не вяжущейся с его большим ростом. Теперь как-то странно смешались в нем сановитые, аристократические манеры с дикими, неуклюжими движениями высокого недоросля. Скоро я заметил, что он устал и голоден. Его накормили, отвели в особую комнату, там, как я надеялся, он отоспится и примет свой прежний облик Леонтия Ивановича Персанова. Однако и с утра и к вечеру он все молчал; потом незаметно исчез и, как я узнал, пошел бродить по любимым местам Чугуева. Знаете вид на Хомутец, с горы от Староверского леса? Оттуда он однажды писал восход солнца.
Я хорошо помнил этот этюд. Все, что выходило из-под кисти Персанова, сейчас же было известно всему живописному мирку Чугуева, и все бежали смотреть новую работу Леонтия Ивановича. На другой день он объявил, что сейчас же пойдет к матери (до Балаклеи от Чугуева верст пятьдесят). Я стал ему предлагать подводу, чтобы свезти его в Балаклею. Он бросился целовать мою руку и вдруг, что-то сообразив, резко отказался от подводы:
— Пойду пешком…
Я уговаривал его остаться еще пожить у меня, обещал купить ему красок, кистей, холста и дать особую комнату, где никто не помешал бы его занятиям. Ничего не отвечая, он глядел в окно и только отрицательно качал головой.
— Ну, хорошо, навестите вашу матушку, а когда захотите поработать в Чугуеве, вот эта комната всегда будет в вашем распоряжении: я всегда буду рад вам, — продолжал я.
Он все молчал, обратясь ко мне профилем: его выпуклый голубой глаз заблестел слезой… Из боязни разрыдаться, он строго, до злости, взглянул на меня и быстро вышел на улицу. Пошел по улице без шапки, по дороге в Балаклею. Я не велел никому следить за ним — пусть отдохнет, одумается, бедняга. Под глазами темно, лицо страшное, но еще молодой — ему не было тридцати шести лет, да нет — немного больше тридцати пяти лет.
И с тех пор я его не видал. В тот вечер, однакоже, поздно ночью, он вернулся в мой двор, пробрался тихонько в сарай, там и спал; на заре видели, как он, без шапки же, в чем был, так и ушел из Чугуева. В сарае как-то выпачкался, волосы всклокочены — страшный, говорят. Мне об этом сказали уже часов в девять, утром.
Первое время я еще поджидал его, но потом узнал, что к матери он пришел уже без сюртука, — не знаю, сколько времени он шел до Балаклеи. А впоследствии рассказывали, что все сидел у нее на печи в одной рубашке — совсем потерял, бедный, рассудок».
Через несколько дней после этого рассказа я опять пошел к Чурсину. Хотелось еще взглянуть на картинку и узнать что-нибудь о несчастном художнике.
По внешности, по тону и отделке произведение Персанова можно было сравнить с голландскими миниатюрами; но, в сущности, картинка эта до бесконечности своеобразна.
Только перед отъездом в Питер, прощаясь с Чурсиным, я снова услышал о несчастном художнике: бедного Леонтия Ивановича схоронили недели три назад. Царство ему небесное!
Так несчастливо кончил несомненный, редкий и сильный талант. Талант этот чувствовали в Чугуеве все живописцы, легенды о нем знали все мальчики и краскотеры, позолотчики и столяры. Все верили, что Леонтий Иванович необыкновенный художник. Что бы ни написал Персанов, все бежали к Нечитайлову смотреть новое очаровательное произведение. Леонтий Иванович не жалел дорогих красок; в Харькове он купил — это все было еще до отъезда в Петербург — по фунту самых дорогих: ультрамарину, кальмуму (кадмиум) и кармину. Картины его отличались от картин всех других наших живописцев дивным колоритом, это было нечто невиданное.
Он был учеником Ивана Михайловича Бунакова (вот почему и я поступил к Бунакову).
Это было уже после проезда Айвазовского через Чугуев. Шли еще рассказы о том, как Беклемишев отправил Персанова на свой счет в Питер.
За год до отъезда Персанов совсем разошелся с Бунаковым. Вышла какая-то ссора между ними. Мальчик, свидетель этой ссоры, рассказывал мне, что Бунаков очень резко упрекал и грубо обзывал Персанова. Тот слушал серьезно и только иногда вставлял одно слово в ответ: «Взаимно». Бунаков всегда хвастался успехом Персанова. «Сколько я стаивал за его спиною, — частенько повторял Бунаков уже во время моего учения в его мастерской. — Ведь я, как доброму, открыл ему все секреты; а он… неблагодарный!»