Далекое близкое — страница 22 из 93

Персанова можно считать тучною жертвою петербургской Академии художеств. Я часто думаю, что было бы, если бы он оставался на свободе? Может быть, развиваясь самобытно, он дал бы миру новые шедевры. Но такова судьба полуобразованных народов, такова же судьба и личностей: они всегда состоят в рабстве у более просвещенных и ломают себя в угоду господствующим вкусам и установившимся положениям.

А были чугуевцы, которые в Петербурге сделали карьеру, вышли в люди, дослужились до генеральских чинов из простых писарей: Гейцыг, Жаботинский, Николенко. В Главном артиллерийском управлении они выслужились до больших рангов. Гейцыг был заметным деятелем. Жаботинского и Николенко еще писарями я несколько раз посещал на их казенной квартире. На маленькое солдатское жалованьице эти молодые люди ухитрялись жить прилично, чисто одеваться и самообразовываться, — они много читали и серьезно готовились к офицерскому экзамену. К чайнику каждый нес свою щепотку чая и свой сахар.

Однажды разговор зашел о Персанове.

— Как же, как же, у меня есть несколько его этюдов, — прозаическою скороговоркою произнес Жаботинский. — Бедствовал и голодал бедняга страшно. А гордый был, виду не покажет, бывало, что не ел уже дня два… И едва-едва я чуть не силою запихивал в его карманы, что мог уделить от своих скудных казенных сбережений и заработков по грошовым урочишкам.

— Покажите, покажите этюды! — обрадовался я случаю увидеть академические работы Персанова.

Тогда я уже хорошо понимал и школы античной пластики, и линию, и формы анатомического строения человеческого тела. Увы, Персанов был очень далек от академической школы, а Жаботинский измерял талант художника только успехами в Академии и был убежден, что простого чугуевца, не имевшего протекции (Беклемишев, по своим стесненным делам, жил далеко от столицы), заедали профессорские сынки и не давали ему хода.

В каждом этюде Персанова с особенным чувством и воображением был писан, в темных, трагических красках, фон. Темно-лиловые и синие глубины заставляли играть розово-оранжевые блестки по бирюзовым прозрачным массам. Самая суть этюда — тело натурщика — нисколько не интересовала художника; он трактовал его без любви и не без скуки, а потому оно, естественно, терялось на его фантастическом поле. Некоторые из этих вдохновенных фантазий юного мастера удостоились даже быть перечеркнуты мелом (они, естественно, мешали профессорам судить специально о штудии тела). И чем мог вдохновляться Персанов? Казенные грязные стены наших этюдных классов были и при мне еще завешаны кое-где, без всяких претензий на изящество, большими классическими картонами — копиями Рафаэля Менгса[83] (они сгорели во время последнего пожара в Академии художеств).

Этого перечеркивания фона удостоился потом и я, но совершенно по другой причине. Будучи реалистом по своей простой природе, я обожал натуру до рабства; и вот, чтобы найти несомненные отношения тела к стенам, я не мог выбрасывать и закоптелых картонов в их черных рамах. Рельеф зато выходил у меня несомненно; я стал получать близкие номера и скоро увлек весь класс: все стали писать казенные рамы на фоне сильнее самого этюда, в явный ущерб пластике тела и серьезной школе.

— Да что это все рамы эти стали писать! Это совсем не художественно! — вскипятился однажды Алексей Тарасович Марков. — Служитель, передай инспектору, чтобы распорядились убрать эти картоны со стен.

И на экзамене мелом были зачеркнуты все рамы в фонах этюдов нашего натурного класса.

В Петербурге1863–1870

I
Дилижанс из Харькова в Москву

Ох, это сон!.. Не может быть, чтобы это было не во сне: вот так, на наружном месте громадного дилижанса я сижу уже не первые сутки и еду, еду без конца…

Впереди четверка почтовых лошадей, впряженных в дышло, дальше, на длинных ременных постромках, еще две лошади; на одной сидит мальчик-форейтор с оттопыренными локтями. Он высоко подымает поводья и, болтая ногами, старается посильнее ударить каблуками в бока лошади.

Впереди меня опытный ямщик в ямщицкой шляпе держит массу вожжей в левой руке, а правой длинным кнутом без сожаления стегает пристяжную. Хорошо, что она с ленцой…

Ух, как у меня застыла спина, трудно разогнуться; на остановках я едва могу слезть с высочайших козел и через громадное колесо спрыгнуть на замерзшую землю, покрытую инеем. Как больно вставать на ноги после долгого сидения!

А может быть, все это во сне? Я проснусь и вдруг окажется — я в Сиротине, в большой каменной церкви; может быть, еще не все образа, взятые мною поштучно, закончены…

А как страшно вспомнить и сейчас даже, что я едва не упал там с высочайших лесов на каменный пол церкви, когда писал «Святую троицу». Эта моя привычка отскакивать от работы во время писания — привычка мастеровых, — а загородки не было сделано, — так многие гибнут! Какое счастье, что я жив и еду в Москву, а из Москвы… но это уж опять фантазия…

Поеду в Питер?!. Холодно, руки стынут, поясницу не разогнешь и неудобно поворачиваться. На мне шубка, покрытая сукном стального цвета, а кошачий мех нежно отогревает меня; поверх этого на мне шинель черного сукна с «ветряком»[84].

Эта шинель принадлежала одному студенту-семинаристу в Купянске, родственнику Тимофея Яковлевича, нашего подрядчика. У меня было тогда драповое пальто, которое ему понравилось, мне же казалась каким-то фантастическим благородством его шинель. И когда, быстро сдружившись, мы обменялись комплиментами по поводу наших одеяний и он выразил желание поменяться со мною на драповое пальто, я едва поверил своему счастью. И теперь, любуясь на себя в больших зеркалах станционных домов, пока «перекладывают» лошадей, и видя себя в этой шинели, широко накинутой на мою кошачью шубку, я сомневаюсь: неужели у меня такая благородная наружность?!.

Но мы стоим недолго: не успевают богатые пассажиры убрать свои погребцы с закусками, как уже кондуктор, с трубою через плечо, приглашает в карету.

И опять мы едем, едем без конца, и день, и ночь, и утро, и вечер — всё едем.

Страшно спускаться с больших гор. Огромный тяжелый мальпост трудно взводится на горы даже шестеркой лошадей. Случалось, что в гололедицу мы долго ждали под горой, пока форейтор приводил подмогу с почтового двора; а под гору такой рыдван, как наш, непременно следует тормозить. Наши же ямщики преисполнены, не скажу презрения ко всяким разумным приспособлениям, а просто лени и готовы всегда отделаться на авось.

Мне все видно с моего тесного высока: две могучие дышловые лошади совсем почти садятся на зады, чтобы сдержать тяжесть всей двухэтажной кареты, нагруженной, кроме нас — наружных пассажиров, еще благородными господами и барынями, сидящими внутри, да еще наружными местами позади кареты.

Из Харькова дилижанс шел не каждый день, и не всегда были свободные места в каретах. (Дожидаясь места в дилижансе, я прожил у тетки М. В. Тертишниковой в Харькове на Сабуровой даче целую неделю.) Набитый внутри и снаружи дилижанс сверху был еще нагружен большими корзинами, чемоданами, сундуками; все это было плотно укрыто огромным черным кожаным брезентом и закреплено железными прутами, замкнутыми в железных кольцах ключом кондуктора. И как подумаешь, что всю эту тяжесть выдерживали дышловые, и — о ужас! — на одних постромках да шлеях! — не верится бесшабашности и лени русского ямщика.

Ах, сколько было случаев и на нашей дороге! Ведь шоссе окопаны глубокими канавами… И не раз, разогнавшись, незаторможенный экипаж врезывался и опрокидывался в канаву. Счастье мое, что я на гору и под гору всегда сбегал пешком, чтобы погреться, а то с высокого наружного места легко было сорваться в канаву. Лучше не вспоминать… После я уже не давал покоя кондуктору, пока под гору тормоза не были подкинуты под колеса.

Погружаясь в какое-то летаргическое состояние во время долгих ровных переездов, я опять грезил Сиротиным и нашей забастовкой перед моим отъездом. Вот ямщик закурил трубочку нежинскими жилками[85], и этот запах сразу перенес меня в сиротинский кабак, куда и я пошел тогда со всеми мастерами.

В кабаке мы по обыкновению стали петь песни нашим спевшимся хором — большею частию малороссийские. Потребовали водки — как же без этого дурмана! В окна весело светило утреннее солнце — было часов шесть, и голубой дымок нежинских жилок обвевал нас приятным ароматом. Водки я совсем не любил: она на юге у нас сильно пахла тогда житом и была горька, как полынь. В душе своей я глубоко скучал и беспокоился, что вот-вот напьется эта трудовая ватажка — начнутся между ними легкие намеки, попреки, счеты, и, пожалуй, закончится все это буйством и дракой… И как кстати появился тогда староста Семен! Это был еще молодой ражий мужик большого роста и большого созидательного ума — самородок. Остановившись в сиянии солнечного луча и в голубой дымке жилок, Семен укоризненно покачал своею кудрявой головой, положил мощную пятерню на свою окладистую рыжеватую бороду и сокрушенно вздыхал, оглядывая нас. И вот он решительно подходит ко мне…

— И ты тут! — говорит он, обнимает меня за талию и просит итти с ним: — Уж тебе-то тут не место! Ну, пускай они денек-другой погуляют; ведь мы их не обидим — все будут как следует ублаготворены… А тебе что с ними? Тебя мы не пустим; ты иди кончай свою работу: твои деньги у меня. Не веришь? Пойдем со мною, я тебе покажу твои деньги, — сказал он, наклонив ко мне таинственно свою высокую голову. — Пойдем.

Рука его так плотно покрывала всю мою спину и мягко, бережно держала всего меня в своей черноземной воле, что я не мог не пойти с ним. Мы дошли до возвышающейся широкой пустоши, где одиноко стояла каменная сиротинская церковь. Он шел все дальше.

— Да куда же ты? — уже выражаю я беспокойство.