— Не бойся, иди за мной.
Было тут несколько ямок, где брали глину или песок. Он спрыгнул в ямку и отвернул полу своего сермяжного кафтана; там был виден его холщовый карман, перевязанный веревочкой.
— Вот где твои деньги: как кончишь работу, получай свой рашшот, и с богом: я теперь твой хозяин, я взял тебя за себя. Не веришь?
Он развязал веревочку и достал из кармана две пятидесятирублевые серенькие бумажки.
— Вот они.
— А как же товарищи? — говорю я в раздумье. — Ведь так неблагородно будет мне одному получить и утечь.
— Эх, чудак, не понимаешь! Ведь я там же, в кабаке еще, сказал, что никто не будет обижен. Да ведь подумай: разве я деньги сам делаю? Надо же сход собрать, надо деньги выручить, на это время надо. Теперь вот начнут молотить, на базары рожь возить, свадьбы править — все при деньгах будут; ну и соберем к концу дела. Как можно, чтобы для божьего дела мы вас обижали? Вы, знай, работайте; а рашшоты я сам буду платить, хозяин только считать будет, кому за что, без него нельзя. Да на него одного, брат, надёжа плоха, разве я не вижу.
………………………………………………………………
В своих мыслях я засыпаю, согнувшись, скованный долгим холодом. Вдруг страшный толчок: дилижанс остановился. Ночь темная — невдалеке от шоссе едва мерещится под горкой лесок.
Кондуктор выстрелил из пистолета, и оба они с ямщиком бросились в потемках к лесу, куда исчезли сейчас три темные тени, спрыгнувшие с верху нашего омнибуса. Засуетились все пассажиры — страх! Но кондуктор с ямщиком вернулись скоро, сделав еще несколько выстрелов из ружья в темноту, в убежище теней.
Засветили фонарь, полезли наверх. Брезент из толстой кожи был разрезан над чьим-то чемоданом; разрезан и чемодан в одном углу, и из него уже начали вытаскивать белье; в это время задремавший кондуктор, услышав наверху возню, крикнул ямщику, и дилижанс остановили.
Оказалось, что эти места славились ворами, — это было начало Орловской губернии. К рассвету замелькали в темноте какие-то серые тени, и я с ужасом увидел, как за нашим дилижансом бежала целая толпа оборванных людей: и подростки и женщины. Все протягивали руки и умоляли бросить им что-нибудь, причитывая, что они умирают с голоду…
— Неужели это правда? — расспрашиваю я кондуктора.
— Да, — отвечал он, — ведь это все бывшие крепостные. Помещики держали огромные дворни, ведь все это избалованные люди, ничего не умеющие. Господа, кто побогаче, уехали, — кто за границу, кто по столицам. Усадьбы пусты. Эти дворовые теперь, как и прежде, знают только два ремесла: нищенство и воровство, да и до разбоев доходят, — иногда остановят в поле кого одинокого, ограбят, да еще и убьют, если почта не выручит. Нас-то они боятся, знают, что и пистолет и ружье не помилуют их… Живо удрали. А разве его поймаешь в такой темноте? Может, он тут же в канаве прилег… Опасно и отлучаться подальше. Убьют еще.
Наутро деревни, которыми мы любовались издали, вблизи оказались отчаянные: крыши пораскрыты, скотина воет.
— От голода, — говорит ямщик. — Знамо, где им корму взять? Все теперь господа распродали и из деревень повыехали… Ну, уж и разоренье тоже! Что они теперь будут сами-то делать?..
Под станции дилижансов отведены были особые дома, не казенные; они были хорошо убраны, а буфеты были уставлены разными яствами; подавался кипящий самовар, и богатые господа усаживались кругом стола, отмыкали свои красивые «погребцы» и доставали оттуда свои чашечки, чайники, заваривали свой чай, клали в чашки свой сахар и пили; если это была большая остановка, весело разговаривали. А нам приятно было погреться в большой теплой комнате.
А я закусывал еще дорогой, сидя на своем переднем открытом месте, из своей сумочки, где у меня были калачи домашнего печенья на яйцах; я прикусывал с ними очень маленькими кусочками наше сальце (украинское сало). На воздухе это было превкусно, но я старался не съесть много, чтобы хватило до Москвы.
Как хотелось выпить стакан чаю! Но он стоил страшно дорого — десять копеек за стакан! Неужели кто-нибудь будет пить? Всякий имел свой чай и сахар, и я не видал, чтобы нашлись кутилы. Этакие деньги! Вот дерут!
Закусивши за чаем, все господа весело выходят и садятся в нашу высокую карету. Но какая неприятность: опять уже стоит здесь по обе стороны экипажа эта толпа голодных, холодных, оборванных людей, на некоторых только рваные остатки овчинных грязных нагольных полушубков, из-под которых неприятно виднеется голое темное тело; и руки, руки, руки, и малые и большие — и бабьи и детские — все тянутся к нам…
Я поскорей взлезаю на свою высоту и оттуда гляжу на несчастных. Вот один высокий красивый пассажир бросил медную монету. Как за ней бросились все, — давка до полусмерти… И опять руки, руки… Ну, слава богу, лошади тронулись, и загремела наша колымага, но нищие бегут у самых колес; ямщик даже щелкает и замахивается на них кнутом, чтобы отогнать от колеса, они всё бегут, долго бегут; и на горку и под горку — всё бегут за нами… Страшные…
Про них все говорят: «Это орловские разбойники и воры»… Один пожилой серьезный господин с наружного места говорил, что не следует бросать деньги нищим — это их страшно развращает; они привыкают к безделью: ведь целый день у них и дела больше нет, как бегать за каретами проезжающих. О боже! Какой ужас ехать такой стороной!
Я опять вспоминаю, как дома перед отъездом я чуть не угорел до смерти. Случилось это так: когда я приехал домой, мы хорошо поужинали сухой рыбой с красным бурачным (свекольным) квасом; весело топились печки, и после холода в дороге я так блаженно отогрелся в натопленной комнате! Скоро мы пошли спать… Ночью я проснулся и ничего не мог понять: у меня страшно болела голова. Меня держали чьи-то здоровые, сильные руки, а маменька лила мне на голову тот же красный бурачный квас. Едва отлили меня водой; и на другой еще день меня тошнило и болела голова. Кто-то закрыл рано угарную печку, сильно натопленную, кажется, первый раз после лета: это было в конце октября.
Но мы едем и едем все в том же нашем тяжелом рыдване. Я грезил; большею частью в грезах мне представлялись иконостасные мои образа: я еще жил ими, только что написанными. Писал я их прямо на лесах. Летом мне платили по пяти рублей за образ. Вставали мы в четыре часа; было уже светло, и вот до вечера, часов до девяти, когда все кончали работу, мой образ бывал готов. Так разве чуть-чуть что-нибудь приходилось поправить; от этих поправок Тимофей Яковлевич, подрядчик наш, всегда меня отговаривал.
— И так очень хорошо, — уверял он.
Должен признаться, что и в Сиротине я имел успех со своими образами. Я пользовался, конечно, необходимыми указаниями и канонами, по которым пишется всякое изображение святых или целых сцен (у каждого живописца сундучок наполнен гравюрами), и был поощряем доверием и интересом всего прихода и даже своего подрядчика, который хвалил меня не из одной только собственной заботы об успехе общего подряда, но и потому, что действительно любил живопись и сам был живописцем не без способностей.
Все мужики, и особенно староста Семен, побывали у меня на лесах и подолгу разглядывали мои образа, каких они прежде нигде не видывали. А я, подбадриваемый этим вниманием, ощутил в себе большую смелость и свободу творчества, и кисти мои вольно играли священными представлениями: я позволял себе смелые повороты и новые эффектные освещения сцен и отдельных фигур. Свежесть и яркость красок, необычная в религиозной живописи, была для меня обязательна, так как мои образа публика видела только снизу, на расстоянии трех-пяти сажен. Видевшие же работу вблизи у меня на лесах еще более дивились: как это на расстоянии «оказывает» так тонко и хорошо, хоть вблизи совсем другое.
Особенный успех имела моя «Мария Магдалина»; я видел эффект распространенной по всей Малороссии известной вещи Помпея Батони[86], но, конечно, как и во всех других образах, ничего ни с кого не копировал буквально; я только брал подобный же эффект и обрабатывал его по-своему. Так, моя Магдалина не сидела с крестом на коленях, как у Батони: моя стояла у стены, повернувшись в молитвенном экстазе к лампаде, которая висела в углу высоко, а не стояла, как у него, на полу.
— Как это она наполовину в огне? — удивился Семен.
И видно было, что всю публику очаровывают свет и заплаканные глаза Магдалины. Должен повиниться перед читателем: все делалось мною без всякой натуры, только по одному воображению. И я не могу даже вообразить, как показалось бы мне самому теперь мое первое свободное молодое творчество. Есть ли в нем искра непосредственности Джиотто или там разгуливалась безудержная развязность провинциального фантазера? И, например, даже такую вещь, как «Три святителя» — обыкновенно скучный многодельный сюжет, — я трактовал дерзко: одного из святителей, Иоанна Златоуста, поставил в профиль, с высоко поднятым евангелием; другого — Василия Великого — свет ударил лучом с неба, а Григорий Богослов — один, в полутоне, вне луча; Василий Великий стоял едва видимый через прозрачный луч… Ведь так и работы мне было меньше. Сосредоточив на свету всю силу отделки деталей на митре, панагии[87] и кованой ризе Василия Великого, освещенного ярко, других я уже касался едва, лишь намеками… И представьте, даже придирчивому батюшке не показалось это шарлатанством молодого живописца: всем нравились мои смелые образа.
………………………………………………………………
Чего-чего не передумаешь в бесконечной дороге! Я часто вспоминал своего любимого товарища Ивана Даниловича Шемякина; он был резчик, мой ровесник — донской казак родом. Это был смелый, талантливый художник! Не могу забыть, как он резал в церкви царские врата: все мы зазевывались на его работу. Куда бы кто ни шел, всегда останавливался около него, и любо было стоять за его спиною, когда он наколачивал, наклеивал выступающую вперед листву орнаментов… Как у него лилась, извивалась, разворачивалась и снова уходила под ветви партия акантов!..