Далекое близкое — страница 26 из 93


На следующий день с утра я отправился по всем мастерским иконописцев с предложением услуг; везде с неохотой записали мой адрес с обещанием уведомить, когда понадобится. Я почувствовал, что это безнадежно, пошел по мастерским вывесок — и везде было то же обещание уведомить.

Меня очень серьезно заботило мое дальнейшее существование. Пробовал отыскать Виктора Константиновича Фольца по его адресу, но такого не оказывалось.

Усталый, я зашел в кухмистерскую пообедать. Обед мне показался необыкновенно вкусным, но он стоил тридцать копеек. Не надолго хватит мне моих запасов, если бы я вздумал обедать так всякий день. У меня был еще из Чугуева чай и сахар. Я зашел в мелочную лавку, купил два фунта черного хлеба. Добравшись домой усталый, к вечеру я заказал самовар и до полного блаженства распарился моим напитком, закусывая черным хлебом. Мой хлеб стоил три копейки, а чай — шестьдесят копеек за фунт; сахар вприкуску тоже не дорого обойдется! «Ведь вот чем можно питаться», — подумал я. Я так обрадовался своему открытию, что даже окрылился перед опасностями; страх мой перед возможностью голодной смерти отходил.

Старушку, приносившую мне самовар (дальнюю родственницу хозяев квартиры), я попросил посидеть мне с чулком в свободные минуты и с горячим увлечением начал писать красками с нее этюдик, тонко-тонко выписывая на картончике ее нежные морщинки.

Хозяйка моя, увидев мою работу, очень ее одобрила, и я с робостью спросил, скоро ли я увижу ее мужа — художника-архитектора?

— Да, да, — говорит она, — вот надо, чтобы Саша посмотрел вашу работу: я, конечно, ничего не понимаю, хотя мне кажется — очень, очень хорошо; а вот интересно, что он скажет, он ведь у меня художник.

Я воображал себе художника-архитектора очень важным господином с брелоками, расчесанными бакенбардами и пробором на затылке, в безукоризненном костюме и белейшем белье, громко, смело выкрикивающим приказания и звучно сморкающимся в чистейший платок, освежающий комнату духами. Я даже боялся встречи с ним и радовался про себя, что вот уже четвертый день, а его нет. Верно, занят сильно: архитекторы — народ деловой.

Но вот вечером милая старушка, моя модель, которая не только покупала мне каждое утро на три копейки черного хлеба, но еще придумала поджаривать его на плите и подавала к чаю такие вкусные горячие, душистые ломти, что я, казалось, никогда еще не едал такой вкусности, — объявляет скромно (она все делает скромно и весело), что Александр Дмитриевич Петров, хозяин квартиры, спрашивает, может ли он войти ко мне.

— Ах, как же, как же, — засуетился я, — просите, просите, я их жду уже несколько дней…

На пороге появилась робкая фигурка в халатике с меховой оторочкой, рыжего, с бородкой, очень скромного, симпатичного человека.

Он был в туфлях и только в нижнем белье и все запахивался полами узкого халатика.

Я очень-очень обрадовался ему, усадил его, предлагал чаю, закрывая чем-то ломти своего черного хлеба — совестно стало.

Тихонько откашливаясь, несвободными, сдержанными звуками своего уютного голоска он скромно, сдержанно и с большою добротою и участием стал расспрашивать меня о моих планах, желаниях и средствах, какими я обнадежен. И мне показались его вопросы так серьезны, так неустранимо важны, что я вдруг совершенно опешил и сказал ему, что я, кажется, сделал непозволительный промах: несбыточную фантазию принял за возможное и теперь думаю, как бы это выбраться во-свояси, в Чугуев, подобру да поздорову, пока еще есть возможность вернуться домой…

— К-хе, хе, хе, так вот только и было всего? Что вы, что вы! Нет, батенька, нет, ведь вы самое важное в жизни вашей сделали: вы Рубикон перешли.

Я знал, что такое «Рубикон» Юлия Цезаря, и мне страшно понравилась эта убедительная и великая истина в устах этого скромного образованного человека… Я серьезно задумался.

В глубине души я чувствовал, что ни за какие сокровища сейчас я не вернулся бы домой из Питера. Мой интерес к нему каждую минуту возрастает; да я же еще ничего не видал, ничего не слыхал.

Доказав мне всю нелепость моего желания попятиться назад, Александр Дмитриевич стал понемногу расспрашивать меня, что я читал и что я знаю.

— Э! Как? Вы не читали «Илиады» и «Одиссеи»? Ну, с этого вы должны начать. Не трудитесь, да и не удалось бы вам достать эту книгу теперь. Я вам дам ее: читайте с большим вниманием, у моих детей есть.

Чем больше я знакомился с этим скромным рыжим человечком, тем большим уважением проникался к нему. Бедность его в материальном отношении была ясна, но она уходила далеко от него, в фон, он полон был глубокой серьезности — понимания самых важных явлений жизни; это чувствовалось и ставило его высоко. Он казался «не от мира сего».

— Ах, покажите, покажите, как вы написали нашу старушку. Наши тут вас очень одобряют.

Я показал.

— А… а, да вы уже недурной живописец; ну, чего же вам бояться? Нет, ничего, у вас пойдет; конечно, надо потерпеть пока, ведь вас никто же не видал. А были вы в Эрмитаже?

— Нет, это трудно; говорят, туда надо особый билет доставать для впуска; туда особо как-то одеваться надо, во фрак.

— Ну, это все не так страшно; фраки — это было давно. А вы непременно побывайте. Я вас познакомлю с моими племянниками, они вас туда поведут. Саша ходит в рисовальную школу «на Бирже», он все это знает; они с Лелей вас сведут и в канцелярию дворца, где выдают билеты для входа в Эрмитаж.

— А туда, кажется, надо итти во фраке, — опять пугаюсь я.

— Нет, это прежде было; теперь просто; ну, конечно, оденьтесь поприличнее, для себя же. Кх, да, да, как поступите в Академию, вы манеру свою живо перемените: теперь уж так не пишут, как написана ваша старушка, теперь пишут широкими мазками, сочно.

Мне это не понравилось, и я стал защищать тонкую живопись.

— Кх, кх, да, да, а вот через годик-другой вы иначе заговорите, — сами будете писать сочно, широко…

Я и рад был, что он признает все это мое дело решенным, а все еще не мог не оглянуться назад.

— Так вы думаете, что я не должен поскорее обратно, восвояси? — повторяю я, чтобы он утешал меня.

— Ну, что вы! Уж я вам сказал: «Рубикон перешли», возврата назад не может быть, кхе, да, да… А пока что вы поступили бы в рисовальную школу — там плата три рубля в год. Это на Бирже, против Дворцового моста[96].

Мне стало весело, я как-то обнадежился и скоро записался в рисовальную школу. Но там только два вечера в неделю и утро воскресенья можно было заниматься. А в Академии художеств, говорят, всякий день с утра и до семи часов вечера идут занятия — вот бы туда!

Наконец я набрался дерзости и пошел по коридорам Академии расспрашивать, как туда поступают.

Служитель у подворотни сказал мне, что надо об этом узнать у инспектора. Я взобрался наверх, прочитал на двери надпись: «Инспектор К. М. Шрейнцер»[97]. Но меня одолел вдруг такой страх пред словом «инспектор», что я спустился вниз. Инспектор резервной кавалерии у нас был граф Никитин — ведь это какая особа!

Читаю внизу надпись на двери: «Конференц-секретарь Ф. Ф. Львов»[98]. Я вдруг подумал: «Ну, секретарь, кажется, что-нибудь попокладистее — эх, будь что будет!» Позвонил.

Меня Львов как-то невзначай принял. Быстро, вопросительно оглядел меня:

— Ах, в Академию? Да где вы готовились? Ах, вот эти маленькие рисуночки? Ну, вам еще далеко до Академии художеств. Идите в рисовальную школу: у вас ни тушовки, ни рисунка нет еще — идите, идите. Приготовьтесь, тогда приходите.

— Да, конечно, — дерзаю я промолвить этому важному господину, — да ведь там только три раза в неделю, и то по вечерам занятия…

— Но ведь здесь, в Академии художеств, вас забьют, тут вы не знаете, какие силачи сидят. Будете вы пропадать на сотых номерах! Куда вам… Идите, идите…

Я поступил в школу в декабре.

Главное лицо в рисовальной школе был директор Дьяконов[99]. Высокий старик с белыми курчавыми волосами, он похож был на Саваофа. Я не слыхал ни одного слова, им произнесенного. Он только величественно, упорно ступая, проходил иногда из своей директорской комнаты куда-то через все классы, не останавливаясь. Лицо его было так серьезно, что все замирало в семи классах и глядело на него. Одет он был во все черное, очень чисто и богато.

И вот я в рисовальной школе. Я рисую отформованный с натуры лист лопуха.

У нас два учителя — Церм и Жуковский[100]. Несколько рисунков Церма висят на стенах как оригиналы для подражания. Они нарисованы с таким совершенством великолепной техники и чистоты отделки, что на них всегда глазеют ученики; не оторвать глаз — дивная работа. Нигде не притерто: так чисто рассыпаются красивые штрихи, такая сила в темных местах… Неужели это простыми руками на бумаге человек мог сделать! Какая чистота!!!

Вот, вероятно, про такие рисунки писал Персанов Яше Логвинову в Чугуев: «Рисуют — как печать». Да это лучше самой печати: я таких эстампов не видал еще. Чудо! Великолепно!..

Но что делать: понемногу я с полным самозабвением увлекаюсь опять своим лопухом и как попало затираю и штрихую своими грязными пятнами, добиваясь форм гипса.

Между учениками только один маленький кругленький Суханов хорошо тушует; он уже в фигурном классе масок, у Гоха. Теперь они рисуют торс Милона Кротонского. И как это Суханов: как начнет карандашом — коротенькими штрихами, — так и лепит, так и лепит; вокруг него всегда куча зевак — очень занятно глядеть.

Ко мне подходит учитель Рудольф Жуковский.

— А вы где учились? — спрашивает меня.

— Я в Чугуеве, — отвечаю я, — только рисую вот так на бумаге я в первый раз в жизни. Мы там все больше иконы писали, образа; рисовали только контуры с эстампов.