Через некоторое время он еще раз подошел ко мне вдвоем с Цермом.
— Да, — говорит Церм, — сейчас видно, что он писал уже масляными красками: трудно ему будет овладеть красивым штрихом, грязно и бестолково тушует.
«Так вот он, Церм, — этот с жиденькими бакенами, худенький учитель; и это вот он так дивно рисует!.. Но едва ли он еще и теперь так может нарисовать, — думаю я, — там нечто сверхъестественное: лучше печати».
Еще учитель был в классе масок и гипсовых фигур — Гох[101].
Но всего больше ученики говорили об учителе Крамском: этот приходил только в воскресенье утром; в его классе нельзя было добиться места: сидели «один на другом», локоть к локтю. (Еще перед отъездом из Сиротина я слыхал про Крамского: он из Острогожска. О нем у меня написана отдельная статья, которая и следует за этой.) Прибавлю я здесь только о своих успехах в рисовальной школе.
Вскоре после моего поступления и недолгого рисования в классе орнаментов и масок наступил рождественский перерыв занятий. Сказано было, что всё, что мы рисовали в классах, должно быть сдано в особую папку служителя — для экзаменов и что после праздников ученики будут записаны в порядке их успехов по рисованию.
Возвратившись к занятиям недели через три, ученики с огромным интересом потянулись к списку, вывешенному на стене, чтобы видеть оценку своих способностей.
Добрался и я и пришел в отчаяние: моей фамилии я совсем не нашел в списке. Сердце мое клокотало от обиды и огорчения. Я не мог понять: за что же я исключен? Грязно? Да, тушевать я не умею еще.
Все шумели, искали себя, рассуждали, смеялись и дразнили друг друга. Никого из близких по месту рисования товарищей тут не было — всё больше мальчишки, незнакомые.
Наконец, нагоревавшись чуть не до слез, я спрашиваю одного мальчика подробнее:
— А, скажите, за что же исключают из списков? Или не экзаменуют?
— Я не знаю, — отвечает он, — вероятно, плохие рисунки. А вы что?.. Вас не поместили в этом листке, исключили? Да ведь, кажется, записывают всех. А как ваша фамилия?
— Да фамилия моя Репин; я поступил недавно…
— Что же вы? Что вы? Ведь Репин записан первым — читайте.
Я подумал, что он смеется, и пошел опять к листу, который висел за стеклом в красной деревянной рамке. Вот затмение: действительно, первая, очень четко написанная фамилия была «Репин».
— А, может быть, есть другой Репин? — спрашиваю я.
— Не знаю, — отвечает он. — Да вы спросите у служителя ваши рисунки, — уже выдают; и на рисунках поставлены номера самими учителями, на экзамене.
Действительно, я едва верил глазам: на моем лопухе был энергический росчерк «Рудольф Жуковский» и стояла черта первого номера, придавленного так энергично, что видно было, как французский карандаш сломался и сделал точку с отпрыском вверх[102].
Меня обступили незнакомые мальчики, с любопытством рассматривая мои рисунки и даже меня самого. Вот приблизился еще новоприбывший; я его давно приметил, потому что слышал, как он часто ораторствовал между учениками; он постарше, и, увлеченный темой спора, он всегда непроизвольно двигал сзади себя своей сухой рукой, наподобие хвоста. Он властно взял мой лопух, отвел его от себя и, поворачивая голову вправо и влево, покровительственно оглядел меня.
— Да вам тут, в этой школе, и делать больше нечего. Я бы, на вашем месте, шел в Академию на экзамен и поступил бы вольнослушателем. Там просто. Заявиться только инспектору, выдержать экзамен с гипсовой головы, и все дело: внесите двадцать пять рублей — годовую плату, вот и все. По крайней мере каждый вечер можете рисовать и с гипсовых фигур. А там и до натурного класса недалеко. А в натурном — каждую треть с группы уже работают на медали. Да ведь главное: уже красками пишут с натурщиков и компонуют эскизы каждый месяц на заданные темы.
Я горел, как в огне, от его программной перспективы и смотрел на него, как на благодетеля.
— Да, — наконец, одумавшись, говорю я, — а где взять двадцать пять рублей? Этакие деньги…
— Эх, вы! А вы узнайте кого-нибудь из генералов-покровителей — членов Общества поощрения художеств, найдите к ним ходы. Они любят прославляться молодежью — вот, мол, кому мы покровительствовали. А с вами, если он не глуп, дело верное: вы хорошо пойдете в Академии, я ведь вижу.
— Но вы, кажется, ошибаетесь во мне, — возражаю я, — я еще никогда не рисовал с гипсовой головы. Ведь вы сказали, что там экзамен держат с гипсовой головы, а я тушовки совсем еще не знаю.
— Эх, дружище, я знаю, что говорю: ведь вот ваша маска Ариадны — разве это не голова? вот и кисточки тоже: ведь видно, что у вас чертовские способности к рисунку. Тушовка — пустяки, вы отлично пойдете в Академии, — уж попомните мое слово… А из покровителей, знаете, говорят, Прянишников — старик, заслуженный генерал, почт-директор, говорят, очень добрый барин. Вот бы вы к нему как-нибудь подбились, он бы за вас заплатил бы; но прежде вам надобно выдержать экзамен. Идите прежде всего к инспектору Академии.
Я как на крыльях летел к себе; мне так хотелось рассказать поскорей моему другу-архитектору, хозяину квартиры, о своем неожиданном успехе в рисовальной школе.
— Можно мне видеть Александра Дмитриевича? — спрашиваю я милую старушку. — Можно мне войти к нему в кабинет?
— A-а? Кто это? — слышу его голос за дверью. — Пожалуйте, пожалуйте. Вот мои хоромы: видите, как скромно мы живем.
Маленький кабинетик весь был заполнен большим деревянным столом с крышкой белого дерева; на нем стопками разложены были чертежи, бумаги, и главное — бумаги, все исписанные цифрами, цифрами.
— А… Кх, ха, вас удивляют мои произведения? Мое искусство? Смело могу сказать: вы в них ничего не поймете. Вот еще разрезы — это повеселей; а тут у меня всё выкладки математические, расчеты сводов: сопротивления, давления. Все это — так называемая высшая математика, логарифмы. Про них даже наши архитекторы говорят: «Логарифмы — те же рифмы, понимать не можем их мы»… А я ведь вот все работаю для других черную работу — сметы… Ну, а как Рубикон на вас действует? Как наши дела в школе?
— Да я ведь к вам летел похвастать: я получил первый номер и нахожусь в недоумении. Надеюсь, вы, как художник, объясните мне истину…
— А! Ну, ну… Покажите, покажите.
— Да вот: рисунки грязные, затертые, тушевать я еще не научился, и меня совсем озадачил этот первый номер.
— Кх-хе, постойте, постойте. Видите, все это своеобразно и рельефно; а главное, я бы, с нашей архитекторской точки зрения, сказал бы: материал есть. У вас удивительно чувствуется гипс; ну, и нарисовано, видно, верно и с чувством. А тушовка, эти рассыпчатые, чистые штрихи — это уже из моды выходит: нам литография уже приелась. Это еще в провинции удивляются чистоте, а здесь что-нибудь живее надо. Нет, хорошо, хорошо, радуйтесь и благодарите бога… Настенька! Настенька, посмотри-ка, наш будущий профессор первый номер в школе получил!
Вошла шустрая Настасья Петровна, рассучивая рукава: она в кухне работала по хозяйству.
— Ага, ведь это я все Саше говорю: вот увидишь, наш жилец со временем прахвесарем будет, — звонко, весело смеялась она. — Вот, вот! Видишь, Саша. А я сейчас, как практичная женщина, условие вам ставлю: как сделаетесь прахвесарем, так извольте мне принести фунт паюсной икры… А что это, Саша, ты не свел еще Илью Ефимовича к нашим до сих пор? В воскресенье же извольте итти к ним. А вы с Сашей Шевцовым там, в школе, еще не познакомились? Нет? Да он ведь с ленцой у нас, не часто бывает там.
— Кх, хе, да, да, — ведь этот молодец там у вас, с сухой рукой, как рассказываете, вам верный путь предлагает: к Прянишникову[103]. Это персона важная; у него в доме, в Троицком переулке[104], прекрасное собрание картин: там и Брюллов, и Федотов, и много других самых лучших наших художников.
Только теперь я вдруг вспомнил, что у нас, в Чугуеве, не так давно зимовала зиму одна странница из Питера. Маменька ее очень уважала — хорошая была она, благочестивая старушка. Она не раз рассказывала, что она живет в Питере у важного генерала Прянишникова. Кажется, маменька с ней переписывалась изредка. Я написал маменьке письмо, известно ли ей что-нибудь о Татьяне Федотовне.
Я купил масляных красочек. Они были отделаны в таких чистых тюбиках с винтиками и стоили так дорого, что я едва-едва начал расходовать их, скупо, только по крайней необходимости, когда мои краски, которых я сам себе натер в дорогу, окончательно были выдавлены из пузырьков, затыкавшихся гвоздиками.
Я начал писать с себя в зеркало и не раз пожалел, что тогда, в Чугуеве, рассердившись на Овчинникова, в запальчивости изорвал свой портрет[105].
Оказалось, что маменька не только писала Татьяне Федотовне обо мне, но даже уже получила от нее ответ, и ответ этот приложила к своему письму ко мне. В этом письме к маменьке милая старушка выражала страстную заботу обо мне и просила маменьку строго наказать мне, чтобы я непременно побывал у нее. Найти ее нетрудно: в Троицком переулке, дом «енарала» Прянишникова известен всему Питеру, а во дворе, если он пройдет до кухни, то там всякий из дворовых проводит его к ней.
Складывалось как по-писаному. Прошедши, почти не заметив, свою длинную дорогу от Малого проспекта Васильевского острова по Невскому проспекту до Троицкого переулка, я скоро нашел мощеный чистый двор большого барского дома.
Вот я и в светлой, блистающей чистотой белых стен кухне; мозаичный пол до того гладок, что с непривычки скользко ходить по такой кухне. Начиная с дворника, который с особенной лаской провел меня к подъездику кухни, все служащие обоего пола глядели на меня участливо, и в высокой кухне, по приглашению поваров, я уже сидел на табурете, пока Татьяна Федотовна из женской половины кастелянши спешила ко мне.