Малышев ходил на деревяжке и свирепо выкрикивал у черной доски, бросая убийственно грозные взгляды в нашу сторону:
— Силы обратно пропорциональны плечам рычага!.. Но это я вам только говорю-у-у! А это я вам докажу-у-у!
Тут на последней фразе голос его поднимался до командирского крика перед эскадроном, а косой глаз, обращенный в нашу сторону, совсем выкатывался из орбиты; при этом он немного пришепетывал.
Самые полные по численности слушателей были лекции Эдуарда Эвальда о русской словесности. Он был очень симпатичен и прекрасно читал. Любимыми авторами его были: Гоголь (он много читал из «Мертвых душ») и С. Т. Аксаков («Добрый день Степана Михайловича Багрова» не раз повторялся им). И он сознавался сам не раз: «Ведь вот, по дороге к Академии, я намеревался читать вам из „Илиады“ Гомера, а здесь, случайно развернув книгу Гоголя, не мог оторваться от него».
На третьем курсе бывали ученики, уже закончившие художественное образование, и только обязательство научного ценза заставляло их продолжать учиться и сдавать репетиции; им было уж под тридцать и за тридцать лет.
Хорошо запомнилась мне фигура Макса Месмахера; он брил лицо, а густая шевелюра была, как у Рубинштейна. У третьекурсников лица были так серьезны, что я боялся с ними знакомиться; притом же я бывал у них зайцем, — только когда у нас не было почему-нибудь нашего профессора, а это, к сожалению, случалось частенько и даже с милым Эвальдом. Бывало, сидим, сидим, ждем, ждем, некоторые начинают петь, — а пели у нас недурно. Этим особенно отличался Волков (брат нашего передвижника Е. Е. Волкова — Александр). У него был недурной, сладкий тенор, и он пел с большим чувством. («Скажите ей» и другие романсы): в пятом часу темнело, ламп еще не зажигали, если дело подвигалось к весне, и голос Волкова в сумерках был очарователен.
Я был вольнослушателем. Вывешено было объявление от инспектора, что вольнослушатели, желающие перейти в ученики, в конце августа и начале сентября могут держать вместе с учениками экзамены прямо на второй курс. Эта перспектива меня так обрадовала: быть равноправным учеником, ничего не платить! Я отложил все и готовился, готовился. Все шло хорошо: я учился с удовольствием и знал требуемое по программе назубок. Из геометрии на первом курсе требовалась только лонгиметрия. Я бывал и на лекциях все того же Томаса. Все теоремы знал превосходно, по запискам, слово в слово. Но я был невежественно смел и самоуверен, как истый провинциал. Например, в геометрии доказательства мне казались совершенно ненужными, и я их выбрасывал. Что же тут доказывать? Дело так ясно, что прямо смешно притворяться и требовать доказательств!
В день экзамена у Томаса собралось много учеников: кто переэкзаменовывался; кто, как и я, держал за первый курс лонгиметрию во второй курс.
Томас подошел и ко мне. «На горизонтальную линию опустить перпендикуляр», — отзвонил он мне и отошел к другим. «Какая прелесть, какая легкая задача», — думаю я. Вычертил чисто, жду профессора.
Через некоторое время, после осмотра других учеников с их задачами, Томас подходит ко мне.
— Доказательства! — говорит он повелительно и смотрит на меня своим серым непроницаемым взором, как будто думает о другом.
— Да ведь это так ясно, — бойко отвечаю я и кротко, с достоинством смотрю ему в глаза.
Его отозвал кто-то из экзаменующихся. Я опять жду. Вот опять Томас подходит:
— Ну, что же вы стоите, напишите доказательства. — И он опять отошел к другим.
Я опять жду. «Вот досадно, — думаю, — отрывают».
Томас подходит в третий раз.
— Доказательства! Доказательства! — выкрикивает он мне, как глухому. — Ну, говорите доказательства.
— Да ведь это так ясно, что здесь и доказывать нечего, — уже покорно, но стойко мямлю я.
Его серые глаза увеличились втрое, он обдал меня презрительным, уничтожающим взглядом.
— Вы понятия не имеете о геометрии! — как-то даже прошипел он; подошел к моему экзаменному листу и твердо прочертил единицу.
Только тут я понял, что дело мое пропало. Однакоже я экзаменовался у других профессоров: по всеобщей истории, по истории изящных искусств, закону божию, русской словесности, психологии, и у всех получил по четыре и даже по пять баллов.
Вот было огорчение! Главное, опять надо платить двадцать пять рублей!
По рисованию у меня шло прекрасно. Предсказание Ф. Ф. Львова не сбылось. На первом же экзамене стояла голова Юпитера, и я получил номер четвертый, следующий месяц — Александра Севера — третий, а за Люция Вера меня перевели в фигурный класс. Стояла фигура Германика[111]. И это было уже совсем невероятным. Впервые вся фигура: я страшно боялся, робел; все скромно вырисовывал, фона совсем не тушевал, тушовка деталей была у меня весьма бледной, рисунок казался одним контуром; я думал уже: оправдается угроза Львова — забьют на сотых!
Но каково же было мое торжество! Товарищи еще издали поздравили меня: я получил за Германика номер первый.
И в эскизах — тогда темы задавали — я тоже шел хорошо; а за плачущего Иеремию на развалинах Иерусалима я также имел номер первый.
Я все собирался пойти к помощнику инспектора Полякову просить отсрочки взноса платы двадцать пять рублей — вольнослушателя.
— Да ведь вы же записаны учеником первого курса, — объявил он мне. — Кто из вольнослушателей не выдержал прямо во второй курс, того мы записали на первый курс.
От этого счастья я бежал до квартиры, как сумасшедший, и напугал хозяев… Мне пришлось зато уже методически слушать курс Томаса, и я только тогда понял, что значит доказать подобие треугольников, теорему Пифагора и т. п. А у Эвальда я всегда получал по пятерке; он был, впрочем, очень добр и всем ставил удовлетворительные баллы.
Самое страдательное лицо был священник Илья Денисов. Он читал историю церкви и закон божий, и на его лекциях царила пустота.
— Да вы хоть по очереди ходите! — резонно обижался он. — Что же я буду читать лекции пустым партам?!
На своих лекциях, которые он читал без всякого красноречия по своим запискам, он почти к каждому слову прибавлял слово «как бы».
В журналистике и вообще в интеллигентных кругах утверждали, что старая наша Академия художеств не признает ничего, кроме псевдоклассики, и не способна понять ничего нового.
Мы, ученики по новому уставу, были полны отрицанием стариков и особенно не переносили задаваемых тем; о вредном их влиянии на развитие нашего искусства было написано тогда очень много полемических статей в разных журналах и газетах. Однажды даже сам маститый Бруни[112] выступил в защиту академической системы, так как он не мог переносить нападок журналистов, весьма мало понимающих искусство: «Оставьте нас делать свое дело и займитесь всякий своим».
Но справедливость требует сказать, что все мало-мальски художественное, если оно носило отпечаток новизны и оригинальности, стариками беспристрастно поощрялось и награждалось.
Каждый месяц на экзамене академических эскизов на заданные темы выставлялось около сотни эскизов, причем, разумеется, выдающиеся, по мнению совета, эскизы награждались и лучшими номерами и даже медалями на третных экзаменах. Эти эскизы, по решению совета, отбирались особо и предлагались к более серьезной обработке их авторами. Такие отобранные советом композиции уносились в инспекторскую, и там авторы через инспекцию получали их с замечаниями совета.
Но после выхода тринадцати конкурентов отрицание системы задавания тем приняло уже такие размеры и так глубоко проникло в ученические массы, что стали даже появляться карикатуры на самые задания, на покорных учеников и на самих профессоров. Такие произведения, часто неприличной марки, также уносились в инспекторскую, и авторы выслушивали уже резкие замечания и предостережения от начальства — далеко не поощрительные.
Однажды была задана тема: «Ангел смерти истребляет первенцев египетских». Под влиянием отрицания я задумал передать этот сюжет с сугубой реальностью.
Была, разумеется, изучена обстановка роскошных спален царевичей Египта: кровати их ставились на платформах из нескольких ступеней… И вот я вообразил, как ночью ангел смерти прилетел к юноше-первенцу, спящему, как всегда, нагим, схватил его за горло, уперся коленом в живот жертвы и душит его совершенно реально своими руками.
Мои эскизы не раз уже замечались товарищами, и этот при появлении вызвал большой интерес, но многие повторяли: «Однако за это достанется; эскиз, наверно, снимут и унесут в инспекторскую».
Так и случилось. Целая серия эскизов (штук семь) была снята, и мой в числе их. Надо было итти к инспектору — выслушать объяснение и назидание. Самое большое наказание для меня было бы, если бы меня перевели в вольнослушатели. Я побаивался даже итти к инспектору и откладывал.
Наконец прихожу. Помощник инспектора Александр Петрович Поляков встретил меня ласково. «Забыл», — думаю.
Выкладываю приготовленную фразу вопроса о моем эскизе, снятом с экзамена.
— А разве вы не знали? Совет заинтересовался вашим эскизом, и вам разрешается обработать его на медаль. Вот он. Ну, конечно, вы перекомпонуете слишком реально трактованную сцену. Ведь это дух — ангел смерти, зачем же ему так физически напрягать свои мускулы, чтобы задушить, — достаточно простертых рук. Но вы сами обдумайте, вы совершенно свободны трактовать, как хотите, как вам представляется. Я только передаю вам мнение совета. Совет очень одобрил тон эскиза и общее.
«Общее» тогда ценилось.
И я выполнил этот эскиз и получил Малую серебряную медаль (оба эти эскиза сохранились у меня)[113].
В это время я уже показывал Крамскому свои академические работы.
Вся артель удивлялась либерализму Академии и ее терпимости. «Впрочем, господа, — сказал при этом кто-то из артельщиков, — совет кое-что смыслит: правда, тон эскиза хорош». — «Да притом же, — прибавил кто-то, — будем справедливы: оригинальность Академия всегда отличала». — «Вспомните Пескова, даже Чистякова», — прибавил кто-то. «Зато уж не вспоминайте Иванова», — произнес Крамской с глубокой иронией. «А Маркову