[126], он довел свое дело до грандиозных, беспримерных размеров и вынес один на своих плечах вопрос существования целой русской школы живописи. Колоссальный, необыкновенный подвиг! Но любовь, лелеющая родное искусство, в Третьякове и Солдатенкове проявилась гораздо позже.
А в ту пору молодые художники могли рассчитывать на поддержку лишь от Академии.
Искусство любит время и средства, а главное — любовь к себе; молодой художник страстно жертвует всем для осуществления своей идеи; он не щадит своих сил и терпит всевозможные лишения, отдаваясь картине.
Это самозабвение производит иногда чудеса, но оно не может длиться долго и пройти безнаказанно для авторов. Мало-помалу энергия ослабевает, последний приток ресурсов прекращается, и художник бывает вынужден работать по заказу, без порыва, без веры в дело, работать для денег. Молодому художнику мало верят; новых форм искусства почти никто не понимает, и от него требуют выполнения работы на вкус заказчика. Хорошо еще, если имеются заказы! Художник торопится сделать их поскорей, чтобы приступить к заветной идее, но ему возвращают заказ: он не угодил, должен переделать; а там другой… а время уходит; порывы остывают, творческая способность покрывается плесенью ремесла. Растут потребности жизни, он постигает вкусы заказчиков, приобретает репутацию хорошего исполнителя, к нему валят заказы. Многие художники удовлетворяются этой деятельностью и наживают даже состояние. Но есть люди с крепким характером. Они и во время исполнения заказов непрестанно думают о своем внутреннем совершенстве и каждую свободную минуту отдают своему истинному призванию.
В таком именно положении был Крамской, когда я познакомился с ним. Он давал уроки, рисовал портреты с фотографий, ретушировал большой величины фотографические портреты, работал за гроши, но в то же время постоянно думал о саморазвитии в широком смысле. Он много читал по ночам, а в свободные минуты сочинял эскизы на свои излюбленные темы. Он обрабатывал в то время несколько эпизодов из «Майской ночи» Гоголя.
Благодаря своему живому, деятельному характеру, общительности и энергии Крамской имел большое влияние на всех товарищей, очутившихся теперь вдруг в очень трудных обстоятельствах. При несомненной большой талантливости многие из молодых художников были люди робкие, бесхарактерные; они ничего, кроме Академии, не знали, и их никто еще не знал, за исключением приятелей да натурщиков. Из теплых стен Академии они в продолжение многих лет ученья почти не выходили. Теперь, поселившись по разным дешевым конуркам вразброд, они все чаще и чаще собирались у Крамского и сообща обдумывали свою дальнейшую судьбу.
После долгих измышлений они пришли к заключению, что необходимо устроить, с разрешения правительства, артель художников — нечто вроде художественной фирмы, мастерской и конторы, принимающей заказы с улицы, с вывеской и утвержденным уставом. Они наняли большую квартиру в Семнадцатой линии Васильевского острова и переехали (большая часть) туда жить вместе. И тут они сразу ожили, повеселели. Общий большой светлый зал, удобные кабинеты каждому, свое хозяйство, которое вела жена Крамского, — все это их ободрило. Жить стало веселее, появились и кое-какие заказы. Общество — это сила. Теперь у них уже не скучные каморки, где не с кем слова сказать и от скуки, неудобства и холода не знаешь, куда уйти. Теперь они чувствовали себя еще свободней, чем в академических мастерских, крепче ощущали свою связь и бескорыстно влияли друг на друга.
Но не успели они оправиться и вздохнуть свободно, как их постигло горе: заболел, и очень серьезно, чахоткой один из них, Песков[127]; товарищи считали его самым талантливым в своей семье. Доктор нашел необходимым для Пескова ехать в Крым. Что было делать? (Что бы он делал в одиночку!) Но артель — сила; они собрали наскоро необходимую сумму и отправили его на юг. А для поддержания его там сейчас же устроили художественную лотерею. Каждый артельщик-товарищ обязался сделать что-нибудь в пользу Пескова, и вскоре зал их — общая мастерская — украсился прекрасной выставкой из пятнадцати вещиц. Тут были акварели, рисунки сепией, масляные картинки и головки. С великими хлопотами, по своим знакомым, они роздали билеты и выручили за всю коллекцию триста рублей. В то время и это были деньги, искусство не было у нас избаловано ценами.
Одна картинка Крамского стоила больше. Она представляла сценку из малороссийского быта. На баштане, перед куренем, бакчевник[128] делает мальчику коня из лозины; мальчишка, впившись глазами, ждет с нетерпением, а братишка его, поменьше, уже скачет вдали по меже, на таком же иноходце. Картинка была исполнена очень строго, с натуры.
Вырученные деньги были посланы Пескову. Но он, к общему горю товарищей, не вернулся из Крыма и не выздоровел там. По смерти его присланы были в артель его эскизы, очень талантливые жанры. Особенно памятны мне: «Вагон третьего класса ночью»: мужики, рабочие завалили его весь своими неуклюжими телами и неизящными костюмами; но у Пескова это вышло необыкновенно живописно при тусклом свете фонарей. Другой эскиз представлял «Пирушку офицеров на квартире» где-то в Западном крае, о чем легко догадаться по еврею у порога, подобострастно докладывающему что-то лихому гусару с гитарой, в одной рубашке. В картинке, живописно скомпонованной, было много жизни и типов. В Крыму Песков написал собственный портрет. Это был меланхолический блондин, несколько напоминавший Карла Брюллова.
Крамской и его товарищи, кроме множества забот, имели неприятности с разных сторон. Особенно раздражало Крамского непонимание их поступка Академией.
— Ну, что взяли? — говорили им многие откровенно. — Ведь вы теперь были бы в Италии, на казенный счет; совершенствовались бы там на образцах!..
Что было отвечать этим добрым людям? Злые находили поступок этих самобытников-художников хитрой уверткой.
— Они знали, — говорили эти практики, — что медаль-то ведь одна, Большая золотая. Вот Крамской и замутил, чтобы она никому не досталась; а ему-то ее как своих ушей не увидать бы! Ведь их было четырнадцать человек, да все какие силачи! Шустов[129] или Песков — вот кто получил бы…
Несмотря и на другие многие невзгоды, Крамской был всегда приветлив, весел и деятелен. С сигаркой во рту он работал не покладая рук. Часто вовлекался в горячие споры с товарищами, «все о матерьях важных», и в то же время находил досуг для молодых учеников, в том числе и для меня, к которым относился всегда очень серьезно и внимательно. Надо сказать, что ведь эта практика была вся gratis[130]. Ученики, испытав разницу его преподавания и академического, пробили к нему торную дорожку.
— А ну, что принесли? — сказал приветливо и весело Иван Николаевич, увидев меня, вошедшего с небольшой папкой подмышкой.
У него в это время сидел кто-то из посторонних, и мне совестно стало развертывать и показывать свою домашнюю вольную работу.
— Покажите-ка.
Я вынул головку старушки, написанную на маленьком картончике.
— Как! Это вы сами? — сказал он серьезно. — Да это превосходно! Это лучше всех ваших академических работ. Посмотрите-ка, — обратился он к гостю.
— Да, это практик, — промямлил подошедший, взглянув апатично на мой картончик. — Вы, должно быть, уже много писали? — обратился он ко мне, глядя на мой серенький заношенный сюртучок.
— Да, я писал много образов и портреты с натуры иногда писал, — ответил я.
— То-то, это сейчас видно; вы хорошо подготовлены, в Академии вы скоро пойдете. Правда, Иван Николаевич, это уж я заметил: практики, иконописцы из провинции, живо в Академии медальки хватают.
— Отчего же, скажите, Иван Николаевич, вы находите, что это лучше моих академических рисунков? — обратился я к Крамскому.
— Оттого, что это более тонко обработано, тут больше любви к делу; вы старались от души передать, что видели, увлекались бессознательно многими тонкостями натуры, и вышло удивительно верно и интересно. Делали, как видели, и вышло оригинально. Тут нет ни сочных планчиков, ни академической условной подкладки, избитых колеров. А как верно уходит эта световая щека, сколько тела чувствуется в виске, на лбу, в мелких складках! А потом глаза, — в Академии так не рисуют их и не считают нужным так их заканчивать, — очень серьезно и строго обработаны глаза. Краски тоже, все это просто у вас, а близко, очень близко к натуре. В академических ваших работах вы впадаете уже в общий шаблонный прием условных бликов и ловких штрихов, которых, я уверен, вы в натуре, на гипсе, не видите… Вот вам и школы и академии, — продолжал он, как бы размышляя. — А искусство живет и развивается как-то само, в стороне. Дай бог вам не испортиться в Академии. За академические премудрости почти всегда платятся своей личностью, индивидуальностью художника. Сколько уже людей, и каких даровитых, сделалось пошлыми рутинерами. Извольте-ка протянуть десять-двенадцать лет, и все под одними и теми же фальшивыми взглядами на дело! Что от вас останется!.. Ведь что обиднее всего — что художника-то и убивает в ученике Академия и делает его ремесленником!.. — сказал он со злобной горечью. — Нет, работайте-ка вы почаще сами, дома, у себя, да приносите показать. Право, интересно даже посмотреть: что-то есть живое, новое.
Хотя я был очень поднят и польщен такой похвалой Крамского, но я не совсем понимал те достоинства, о которых он так горячо говорил; я их совсем не ценил и не обращал на них внимания. Напротив, меня тогда сводили с ума некоторые работы даровитых учеников, их ловкие удары теней, их сильные, красивые блики. «Господи, какая прелесть! — говорил я про себя с завистью. — Как у них все блестит, серебрится, живет!.. Я так не могу, не вижу этого в натуре. У меня все выходит как-то просто, скучно, хотя, кажется, и верно». Ученики говорят: сухо. Я только недавно стал понимать слово «сушь». Пробовал я подражать их манеру — не могу, не выдержу, — все тянет кончать больше: а кончишь — засушишь опять. «Должно быть, я — бездарность», — думал я иногда и глубоко страдал.