Далекое близкое — страница 42 из 93

блестели, он побеждал.

При его уме и зоркой проницательности он не мог не заметить перемены к нему товарищей. Посещали его теперь и оставались близкими только люди, не «беззаботные насчет литературы». Они находили в его умной беседе всегда много нового и интересного, особенно по части политики. Он был почти единственным из членов Товарищества, кто попадал иногда в общество высших наших политических деятелей и с пониманием дела наматывал себе на ус слышанное. Товарищи же «беззаботные» просто отвернулись от него и не без язвительности «промывали ему косточки» в задушевной приятельской беседе.

Болезненно раздраженный Крамской не раз жаловался, что его забывают, что он чувствует кругом себя пустоту, и упрекал Товарищество в буржуазности, в застое и в охлаждении к первоначальным идеям русского искусства[163]. Он говорил уже, в унисон с преданными Академии журналистами, что выставки Товарищества теперь не только не отличаются от академических по идее, но даже, что Академия «перетянула», как было нарисовано в одном юмористическом журнале. Даже дело передвижных выставок он считал теперь конченным, так как Академия уже взяла на себя обязанность посылать и свои выставки по провинциальным городам, и предлагал Товариществу передать свое дело Академии, а иначе члены Товарищества рискуют прослыть в глазах просвещенного общества торгашами, собирающими в свою пользу двугривенные. Ясно, что это были мысли уже ненормального, больного человека. Он лично уже не нуждался в этих двугривенных и не хотел понять, что эти двугривенные составляют самую законную собственность бедных экспонентов, у которых вещи остаются чаще всего непроданными и загромождают небольшие квартиры тружеников, отдающихся своим идеям и отказывающихся от заказов в надежде кое-как перебиваться и существовать на выставочный дивиденд, который, дай бог в добрый час сказать, все увеличивается.

И странна логика раздраженного человека! В Петербурге мы делаем особо выставку, собираем деньги в свою пользу, несмотря на академическую выставку, которая в одно время с нами собирает деньги в пользу своей казны, и мы не торгаши. А в провинции будто бы уже будет предосудительно выставиться двум выставкам, совершенно разным по авторам и направлению. Академия посылает в провинцию только непроданные вещи, оборыши. Товарищество посылает все лучшее, за исключением вещей большого размера, которые возить было бы очень затруднительно и еще труднее установить в тамошних недостаточных помещениях. И, наконец, художественные произведения суть продукт личный, имеющий всякий своих ценителей. Орловский не заменит Шишкина, Вениг не заменит Неврева и т. д.[164].

Мало-помалу под влиянием болезненной раздражительности Крамской задумал было летом 1886 года выходить из Товарищества.

Но осенью съехавшиеся товарищи, услыхав эту печальную новость, спохватились, умилостивили его, совершенно примирились с ним, и остаток дней своих он провел в очень теплых и дружеских отношениях со всеми.

Собрания все делались в его мастерской. Трогательно было видеть умиротворившейся эту несокрушимую энергию. Голос его был слаб, глаза светились кротким, любовным светом. Теперь он любил всех и прощался в душе со всеми; он хорошо знал, что дни его уже сочтены… Но попрежнему он любил общество. По субботам у него собиралось много молодежи, сверстников детей его. Кабинет его был полон юношами и их товарищами. Спорили, играли в винт и даже много курили. Все это было ему приятно, и на все это он смотрел, душевно улыбаясь. Теперь видно было, что им всецело овладела бесконечная любовь к людям, особенно к своим близким, кровным, к детям. Он всего себя уже отдавал на жертву им. Ему было не до искусства! Работать для них, оставить хоть что-нибудь для их обеспечения — вот о чем была его главная мысль и забота. Он «заводил» себя морфием и работал, работал… Его портретные сеансы продолжались по пяти часов кряду. Этого и вполне здоровый не вынесет. Стонет, вскрикивает от боли и продолжает с увлечением. Так писал он П. М. Ковалевского[165]. Но бодро и весело чувствовал он себя в последнее утро. Безумолку вел оживленный разговор с доктором Раухфусом, с которого писал портрет[166]. И за этой интересной беседой незаметно и виртуозно вылепливалась характерная голова доктора. Но вот замечает доктор, что художник остановил свой взгляд на нем дольше обыкновенного, покачнулся и упал прямо на лежащую на полу перед ним палитру… Едва Раухфус успел подхватить его, — уже тело…

Я не помню сердечнее и трогательнее похорон!

Когда гроб его был опущен в могилу и когда целый час заделывали склеп, многочисленная толпа провожавших хранила все время мертвое молчание, стоя не шевелясь. Солнце ярко заливало всю эту трогательную сцену на Смоленском кладбище.

Мир праху твоему, могучий человек, выбившийся из ничтожества и грязи захолустья… Сначала мальчик у живописца на побегушках, потом волостной писарь, далее ретушер у фотографа, в девятнадцать лет ты попал наконец в столицу. Без гроша и без посторонней помощи, с одними идеальными стремлениями ты быстро становишься предводителем самой даровитой, самой образованной молодежи в Академии художеств. Мещанин, ты входишь в совет Академии как равноправный гражданин и настойчиво требуешь законных национальных прав для художника.

Тебя высокомерно изгоняют, но ты с гигантской энергией создаешь одну за другой две художественные ассоциации, опрокидываешь навсегда отжившие классические авторитеты и заставляешь уважать и признать национальное русское творчество! Достоин ты национального монумента, русский гражданин-художник!

Стасов, Антокольский, Семирадский

Помню, жил я тогда в Академическом переулке[167]. В квартире по прямому коридору сдавалось несколько светлых комнат на солнечную сторону. В одной из этих комнат жил Антокольский, еще две комнаты сдавались, а середину занимала хозяйка-немка. В ее гостиной собиралось к обеду несколько наших товарищей, между которыми постоянными посетителями были Г. И. Семирадский, П. О. Ковалевский, К. А. Савицкий и М. Н. Горшков[168]. В этой самой квартире Антокольский вылепил потом свою «Инквизицию». Удалившись от нас в «затвор», он из всей своей комнаты сделал диораму с вылепленными фигурами. Скульптурная картина эта, освещенная фонарем, произвела на нас потрясающее впечатление. Не могу без сожаления вспомнить, что не позаботились снять с нее фотографию: она скоро развалилась[169].

За товарищескими обедами довольно часто разговор заходил тогда о странном критике Стасове, который бурно разносил нашу Академию художеств за ее классицизм и рутину[170].

К Академии тогда мы привязанности не имели, но, изучая антики по традиции всех академий, мы не могли еще отрицать академического метода, и нас лично вовсе не убеждали нападки на нее литераторов и дилетантов.

Однако голос Стасова гремел новым, национальным громом, в его доводах чувствовалась живая сила реализма, и свежие всходы нового в искусстве уже тяготели к его проповеди, как к освежающей грозе и живому теплу.

Профессора Академии называли Стасова атеистом Аполлона и грубым вандалом красоты. Прославляемое им впервые как источник творчества русское лубочное искусство они считали продуктом темного народа, забавой черни. А вообще народ, вчерашний раб, продававшийся еще так недавно, как скот на рынке, в то время даже не мог служить предметом серьезных размышлений сановников от искусства.

Хотя Академия художеств с основания имела характер единственного демократического учреждения в России и большинство ее заслуженных профессоров вышло из темного, были примеры — даже из крепостного люда, но, вероятно, аристократизм профессии перевоспитывал их бесповоротно, до неузнаваемости.

Однажды Антокольский вошел ко мне в комнату и с серьезной таинственностью говорит:

— Знаешь, Илья, Стасов желает познакомиться с моими товарищами; просит меня позвать моих близких друзей и приедет к нам сюда вечером. Что ты на это скажешь?

Я знал, что Антокольский со Стасовым уже знаком и был у него в Публичной библиотеке[171], что Стасов хвалил печатно Антокольского, но никак не ожидал, что Стасов пожелает познакомиться с нами.

— Неужели? Тот самый, страшный Стасов? — удивился я. — Интересно взглянуть, даже страшно делается.

— А кого позвать? — советуется Антокольский. — Как ты думаешь?

— Да ближайших, обедающих здесь, — предлагаю я.

— Значит, Семирадского, Ковалевского, Савицкого?

— Не прибавить ли еще Горшкова?

В тот вечер мы собрались пораньше; чай условились пить в моей комнате, как ближайшей от входа.

Собравшиеся здесь наши товарищи представляли, как и все ученики тогдашней Академии художеств, полное разнообразие положений, состояний и воспитания.

М. М. Антокольский — еврей из Вильны, с малым самообразованием.

Г. И. Семирадский — поляк, окончивший Харьковский университет, сын генерала, получивший хорошее воспитание.

П. О. Ковалевский — русский, сын профессора Казанского университета, окончил казанскую гимназию.

Савицкий — литвак из Белостока, из пятого класса гимназии.

Горшков — купеческий сын из Ельца, домашнего воспитания.

Я — военный поселянин из Чугуева, самоучка.

Мы сидели в ожидании «страшного» критика Стасова и тихонько разговаривали о нем. Антокольский в качестве хозяина поправлял сервировку, укладывая покрасивее фрукты на тарелках, и поминутно выходил на улицу, чтобы встретить важного дорогого гостя. Иногда кто-нибудь вспоминал громкую фразу из статьи Стасова об Академии, и тогда Семирадский, выпрямляясь во весь рост, начинал шагать по комнате, сверкая серыми выпуклыми глазами. Ковалевский с тайной иронией осторожного татарина умел ловко кольнуть товарища-классика в больное место и в виде вопроса, похвалив знаменитого журналиста, задеть Семирадского за живое. Семирадский уже горел нетерпением сразиться с критиком. Он был убежденный академист.