Далекое близкое — страница 46 из 93


III

В одно прекрасное сентябрьское утро солнце светило так ярко и было так необычно тепло, что я даже растворил окно. На сердце стало веселее. Впечатление от виденной казни стало мало-помалу сглаживаться; прошло, кажется, уже более недели. Было часов восемь, не более. Вдруг растворилась, как всегда у нас без предварительного стука, сразу наотмашь, вся дверь, и явился Мурашко. Он жил в доме Кочубея у Красного моста; следовательно, раненько встал: мы всегда ходили пешком — и в Лесной и на Лахту.

— Ну що, як ты оце? Я, брат, все ще ни як не можу собрать своих помороков… Пидем гулять на Гаваньске поле. Бери альбомчика, або-що; може помалюемо, або порисуемо що-небудь.

Не теряя времени, мы вышли. Присутствие Мурашко опять вызвало все впечатления казни, и мы, идя по Большому проспекту Васильевского острова, начали вспоминать все подробности казни и слухи об арестах — везде арестовывалась молодежь.

Опять было готово зеленеть в глазах, и мы вспомнили, как ничего не могли есть в кухмистерской, несмотря на то, что чуть не с пяти часов утра, не пивши, не евши, выскочили тогда на Большой проспект, дошли до Смоленского поля. Вот те же квадратные насыпи, вот на этой мы стояли; как испортили тогда ровные края ее, так и стоит она. Эшафот снесли; едва можно догадаться, где были вкопаны столбы и где стояла виселица.

Мы подошли к месту и окидывали отсюда все пространство, все четырехугольники насыпей. Какая разница! Как люди украшают жизнь: «на миру и смерть красна». Теперь было все пусто и скучно; а тогда даже ужас ожидания смерти человека все же давал месту какое-то нестрашное торжество. До чего это все было покрыто черной толпой, как она кишела муравейником и быстро расползалась, когда было совершено убийство всенародно…

Мы взяли правее, мимо гавани, чтобы выйти к морю. Пришлось часто перепрыгивать через водяные ямки и канавки между возвышений, покрытых мохом. Наконец пришли к довольно широкому ручью, пришлось скинуть ботинки, чтобы перейти его. Мы добрели до поля Голодай.

— Знаешь, — сказал Мурашко, — ось тут десь могила Каракозова, та мабуть ниякой могилы и нема, а так ровнисеньке місто.

Действительно, вправо мы заметили несколько выбитое местечко и кое-где следы зарытых ям, совсем еще свежие.

— Эге, ось, ось, бач. Тут же хоронят и самоубийц — удавленников.

Одно место отличалось особенной свежестью закопанной могилы, и мы, не сговорившись, решили, что здесь зарыт Каракозов… Постояли в раздумье и уже хотели итти дальше. Вдруг видим: к нам бежит впопыхах толстая, красная рожа с короткими усами вперед, вроде Муравьева. Мы заметили только теперь, что вдали стоит сторожка-хибарка; из нее-то без шапки, в одной рубашке спешила к нам толстая морда.

— Стойте! — закричала она. — Вы что за люди? Зачем вы сюда пришли?

— А что? Мы просто гуляем, — отвечали мы.

— Вот нашли гулянье. Вы знаете, что это за место? Вы на чьей могиле стояли? Ну-ка?

— Ни, не знаем, а чья се могила? — сказал невозмутимо Мурашко.

— А, не знаете! Вот я вам покажу, чья могила. Идите со мною в участок: там вам скажут, чья это могила.

Он указал нам по направлению к хибарке; зашел туда, надел мундир полицейского, кепи того же ведомства и повелительно указал итти вперед в Васильевскую часть. И в части, держа нас впереди себя, сейчас же что-то пошептал сидящему за столом, с красным воротником и ясными пуговицами, чиновнику. До нас долетело только: «на самом месте», «на самом месте». Тот пошел в другую камеру, и скоро оттуда быстро зашагал на нас большого роста, с длинными усами участковый, с погонами, поджарого склада. Еще издали его оловянные глаза пожирали нас.

— Вы что за люди?

— Ученики Академии художеств, — отвечали мы почти вместе.

— Зачем вы были на Голодаевом поле? — грозно допрашивал он нас.

— Да мы с альбомчиком ходим по окрестностям часто, в разных местах, рисуем, что понравится.

— Удивительно: болото… Что там рисовать?

— И в болоте может быть своя прелесть, — говорю я.

Он круто повернулся.

— Наведите справки, — сказал он чиновнику.

Тот после опроса и записи велел вести нас дальше куда-то. Форменный городовой, вооруженный и с книгой, повел нас в другой участок. Здесь, в камере, в большом зеркале я увидел себя и страшно удивился: лицо мое было желто и имело безнадежно-убитое выражение.

Нас подвели к столу, за которым сидел чиновник, маленький, с рыжими усами, в очках. Он прищурился на меня с улыбочкой и тихим голоском, не предвидящим возражений, внушительно прогипнотизировал: «Могилу Каракозова захотелось посмотреть?..» — и что-то стал записывать.

— Илля, так чого ж ти оце такий, — аж страшно дивиться на тебе; хиба ж мы що? Та ты оправсь, — шепнул мне Мурашко.

После всех записей городовой с книгой повел нас к Академии художеств; по случаю праздничного дня занятий не было, и нас для удостоверения привели к постоянному надзирателю, Павлу Алексеевичу Черкасову. Тот сейчас же принял нашу сторону; расспросил нас, что-то отписал в участок и объявил нам, что мы свободны.

Мы облегченно вздохнули и пошли ко мне. И только перевалив в комнату, почувствовали страшную усталость и голод. Мурашко сейчас же растянулся на полу, а я на свою кровать, и заказали самовар, калачей и сливок. Но пока его готовили и принесли все к столу, мы лежали, как убитые, и молчали.

— Ого, Илля, ото дурни, а подивись, що у мене в кишені.

Он вынул из кармана толстую кипу фотографических карточек. Тут были все политические преступники: и Костюшко, и много польских повстанцев, и Чернышевский, и наши другие сосланные и казненные освобожденцы.

— Ну, я вже тобі признаюсь. Оце я задумал в крепость попасть: як бы мене стали обыскивать, то посадили б… ей-бо… Та мині тебе жаль стало. Боже, який ти жалкий зробивсь, бидняга Илля. Ах, Илля, Илля… Ну, давай чай пить.

После мы рассуждали на божественную тему недавно прочитанного нам реферата Адрианом Викторовичем Праховым — о недопустимости смертной казни. Ведь какой это был романтик, полный бескорыстия и серьезных вопросов юноша… Мы его обожали и удивлялись его чистоте и скромности…

— Ну и Адриан же оцей… — говорил растроганный Мурашко. — Полюбить його яка-небудь дивчинка… — кончал он со вздохом, полным любви…

Адриан Викторович перевел для нас с немецкого огромную статью Мунте, который изучал много лет в Индии буддизм и всю эпоху Сакия-Муни. Особенно нас поразило, что легенды о рождестве и детстве Будды были так близки к христианским сказаниям: Благовещение, поклонение волхвов и пр. Разница только в обстановке детства: у Будды была царственная роскошь и пресыщение жизнью, а у Христа — обстановка рабочего-плотника.


IV

В то время в народе, во всех слоях, на разные лады, постоянно разговаривали об этом событии; но все сходились на том, что убийство царя — дело дворян. Они мстили ему за то, что он отнял у них крепостных.

В 1866 году я ехал из Питера в Чугуев. Железная дорога возила уже до самого Харькова. А из Харькова до Чугуева, — я знал, — можно проехать дешево: стоит выйти на Конную площадь и там спросить, нет ли кого чугуевцев.

Нашелся только один мальчик, лет шестнадцати, и тот был не из Чугуева, а из Большой Бабки; но он взялся довезти меня до Чугуева (Большая Бабка недалеко оттуда).

На дороге, под Роганью, на нас обрушилась такая гроза с проливным дождем, что в степи единственное укрытие оказалось — забраться под телегу.

В этом тесном помещении мы сблизились настолько нос к носу, что это вызывало нас невольно на близкие отношения и на откровенную беседу. Когда раскаты грома над самой нашей головой утихли и ядреные капли дождя перестали барабанить и пробивать насквозь, во все щели, наше узкое убежище, до того низкое, что мы почти лежали согнувшись, мальчик неторопливою деревенскою повадкою спросил меня:

— А ты откуда сам?

— Из Питера, — отвечал я.

Он взглянул на меня пошире, смерил всего, примолк.

— А ты царя там видел?

— Видел, — отвечал я, — на набережной раз встретил.

— А ты слыхал, что в него стреляли? — спросил он тихо.

— А как же, — отвечал я, — это всем известно и в газетах писали…

Он заскучал слегка при слове о газетах и продолжал:

— А вот я тебе расскажу про жандара, царского телохранителя. Это не то что помещики стреляли в отместку за крепостных своих, батраков. А это вот как было: царский телохранитель, стало быть жандар, караулил, когда царь спит, — никого к нему, значит, не пускать. Вот стоит раз над ним и думает: а сем-ка я убью царя. Подходит ближе. Царь крепко спит. Жандар навел пистолет, потянул курок — щелк: осечка. Он взвел опять курок, опять потянул и в другой: осечка. Он в третий раз: вот, и в третий раз осечка… Тогда жандар толк-толк царя за плечо. «Проснись, говорит, царь. Вот видишь, — показывает ему: пистолет, прикажи меня казнить: я, говорит, хотел тебя убить… Да осечка вышла. Бог не велел». Да что же ты думаешь?

Мальчик как-то вырос, поднялся, насколько позволяла телега, повел кругом торжествующим взглядом и промолвил со слезами во взоре:

— Ведь царь-то его простил…

«Глупец, — подумал я, — он и не догадывается о той свирепой расправе, свидетелями которой мы были в сентябре 1866 года».

«Славянские композиторы»

I

В конце шестидесятых и начале семидесятых годов в Москве происходило усиленное движение к славянам. Москва всегда поддерживалась великими традициями славянофильства, — еще ранее сороковых годов; имена Самариных, Аксаковых, в связи с воспоминаниями о Киреевском, Гоголе и других более цельных деятелях объединения всего славянства, никогда, собственно, и не умирали в Москве[186].

Зимою 1871–1872 годов, по заказу строителя «Славянского базара» А. А. Пороховшикова[187], я писал картину, представляющую группу славянских композиторов: русских, поляков и чехов