Далекое близкое — страница 48 из 93


III

Но я не мог не вспомнить и в эту торжественную минуту слов И. С. Тургенева, который забраковал мою картину.

Было так, как обещал Пороховщиков, — Николая Рубинштейна я писал с натуры: это было единственное лицо, писанное с натуры и прямо в картину, кроме рисунка, сделанного с него же.

Консерватория помещалась тогда на Мясницкой улице[196]; картину доставили туда, и мы с Н. Г. Рубинштейном приятно беседовали во время сеанса.

Вдруг доложили: «Тургенев»…

Вся моя картина в небольшой зале, занятой двумя роялями, освещалась плохо, но это еще полбеды. Тургенев был утомлен и — я чувствовал — вовсе не расположен ко мне. Окинув ее рассеянным взглядом, Иван Сергеевич сказал с досадой, не дослушав объяснений о лицах и цели картины:

— Ну, что это, Репин? Какая нелепая идея соединять живых с давно умершими! — и, ошарашив меня с места в карьер, так и остался с этим дурным впечатлением от моей картины.

— В сюжете я не виноват, — оправдывался я, — мне список лиц дан заказчиком, и я не смел даже отступить от состава изображаемых мною фигур.

— Ну, что же, тем хуже для вас, а я не могу переварить этого соединения мертвых с живыми!

— Да ведь и живые музыканты не вечны, Иван Сергеевич, — лепетал я смущенно. — А вспомните полукруг Парижской академии художеств[197]: там соединены лица художников на расстоянии трех веков Средневековья; художники, да еще сверху во святых сидят античные греки за пятнадцать веков раньше. И все на одной картине.

— Да, а я все же этого не перевариваю: это — рассудочное искусство… литература.

На торжестве открытия я вижу издали великолепную седую возвышающуюся над всеми русскую голову Тургенева: протискиваюсь к нему и застаю его в толпе перед моей картиной.

— А, вы? — ласково жмет он мне руку рукою в белой перчатке — мягко, аристократически. — Видите? Вы имеете успех…

— Да, — конфужусь я, — но вы от моего успеха не изменили вашего мнения о картине?

— Нет, нет, мой друг: мое мнение есть мое, и я с идеей этой картины примириться не могу[198].


IV

Как умный человек и большой практик, А. А. Пороховщиков позаботился о привлечении сюда и прессы — великой силы. Разумеется, влиятельные, солидные люди более всего дорожили мнением «Московских ведомостей». И сюда, в «Славянский базар», «университетская» (тогда еще) газета внесла свой суд и свой высокий авторитет. Мне особенно досталось за полутон на лицах и фигурах первого плана и за световой эффектик из полуотворенной двери, отраженный на паркете.

Об излюбленном мною полутоне говорили с досадой: он испортил всю картину. «Если нас спросят, видели ли мы картину г. Репина, мы скажем: видели и даже наслаждались ею; но ни одного из лиц, так заботливо обдуманных программой заказчиков, мы на картине не видали: они рисуются черными силуэтами на светлом фоне, и сколько мы ни старались рассмотреть их — невозможно, а следовательно, и судить о них, об их сходстве немыслимо. Таким образом, пропадает самая важная сторона картины. И хотя г. Репин старается отделаться мелкими бликами от света в соседней комнате, отражающимися на паркете у ног Шопена, но эти мелочи только неприятно раздражают неудовлетворенное требование зрителей и мешают главной сути этой картины».

Все это я передаю своими словами и, разумеется, неточно: почти сорок лет прошло[199]!

В мою защиту стихийно взрывался В. В. Стасов, который сравнивал рассуждающих так писателей с заказчиком, требовавшим, чтобы художник убрал на его портрете тень под носом в какое-нибудь другое место.

Лет пятнадцать назад, будучи в Москве и завтракая в ресторане «Славянского базара» с одним другом, я рассказал ему, что тут есть картина, писанная мною; он пожелал ее видеть, и я был очень непрочь взглянуть на нее после двадцати пяти лет. Официант сказал, что надо достать ключ от главного; он постарается.

Днем картина плохо освещается, но мы внимательно осматривали заодно и весь зал. Поблагодарив провожавшего нас слугу, я спросил, не знает ли он, кто писал эту картину.

— Не могу знать, — ответил он. — Это за границей писали.

В 1892 году, устраивая в Академии художеств выставку своих картин[200], я хотел выставить там и «Славянских композиторов», так как эта картина была увезена в Москву еще не оконченной и Петербург ее никогда не видел. Но, несмотря на все мои хлопоты и хлопоты многих московских влиятельных лиц, начиная с П. М. Третьякова и С. И. Мамонтова, очень сочувственно относившихся ко мне, мне не удалось добыть картину: она была уже собственностью целого общества на паях, и для разрешения моей просьбы надо было собирать общее собрание, а это бывает периодически, да и никто не взял бы на себя ответственности за общую собственность.

П. М. Третьяков очень желал приобрести эту картину для своей галлереи, но его удержала огромная запрошенная за нее цена.

Бурлаки на Волге

1868–1870
I
Нева — первое впечатление

Несмотря на тайную титаническую гордость духа внутри себя, в жизни я был робкий, посредственный и до трусости непредприимчивый юноша. Особенно — это и до сих пор осталось во мне — я не любил путешествий и всяких экскурсий.

Так и в 1868 году, готовясь в академической мастерской к конкурсу на Малую золотую медаль и работая над программой «Иов и его друзья»[201], я почти от зари до зари проводил время в добросовестных этюдах к картине, покидал мастерскую только для сада Академии, где писал этюды на воздухе, и для отдыха на квартире, недалеко от Академии художеств, где я только ночевал.

Академический коридор четвертого этажа, как и сейчас, летом был особенно оживлен молодыми голосами конкурентов-товарищей: пели, свистали, громко смеялись и целыми ватагами сговаривались о прогулке белой ночью куда-нибудь на острова встречать восход солнца и знакомиться с окрестностями Петербурга; находились славильщики: по их словам, эти задворки поражали своей красотой и новостью. Я не верил и сторонился.

Конкурентам запрещалось уставом показывать свой труд товарищам; в мастерские других не входили, и предприимчивые товарищи ловили отшельников в коридорах. В праздники я предпочитал не работать и любил проводить время в знакомом семействе, где были подростки-барышни. Там большей частью играли в фанты и танцовали доупаду: я очень любил танцовать.

Сосед мой по мастерской, программист-вольнослушатель К. А. Савицкий[202], был особенно общителен и большой затейник по части прогулок и всяких исканий новизны впечатлений.

— А, Репин, я тебя давно ловлю, — кладя руку на мое плечо, торопился он. — Поедем завтра на этюды по Неве, до Усть-Ижоры.

— Ой, вот застаешь врасплох, — уклоняюсь я, — я вовсе не думал ездить так далеко… И этюдник мой надо привести в порядок для такого путешествия, у меня все в развале. Я привык тут, как дома: наложу красок на палитру и спускаюсь даже без всякого ящика в наш сад; и натурщик тут же казенный… Куда там еще? «Собак дразнить», как говорят наши хохлики.

— Ну, как тебе не осточертели эти казенные Алексеи и Иваны! — возражает он запальчиво. — И садишко… все это стены и стены, ведь ты тут никакого пространства не знаешь. Вздор все это, собирайся: я тебе мигом приспособлю твой этюдник. Посмотрел бы ты, какие берега! А за Рыбацкой! У колонистов — прелестные места! Завтра, в семь-восемь часов утра, мы едем на пароходе, не кобенься, душенька, — властно и настойчиво заключил он, — давай-ка этюдник!

И действительно, он мигом обработал все мои приспособления в этюднике, и так ловко, что я в удивлении, невинно глядючи, не мог даже ничем помочь ему, боясь помешать.

А утром мы уже бурлили по Неве, и я был в несказанном восхищении от красот берегов и от чистого воздуха; погода была чудесная.

Ехали быстро, и к раннему полдню мы проезжали уже роскошные дачи на Неве; они выходили очаровательными лестницами, затейливыми фасадами, и особенно все это оживлялось больше и больше к полдню блестящей, разряженной публикой, а всего неожиданнее для меня — великолепным цветником барышень, как мне казалось, невиданной красоты! Боже, сколько их! И все они такие праздничные, веселые, всех так озаряет яркое солнце. Какие нарядные! А какие цвета модных материй! Да такие же цветы и кругом по клумбам окружают их… Глаза разбегаются во все стороны, ничего не уловишь; путается и тасуется сказочный, невиданный еще мною мир праздника; и как его много, без конца!

Но вот ход замедлили: станция. Берег высокий. Двумя разветвляющимися широкими лестницами, обставленными терракотовыми вазами с цветами, к средним площадкам спускаются группы неземных созданий; слышен беззаботный говор, остроумный и розовый смех перловых зубов.

Тут и мужчины, и молодые люди — студенты, и военные мундиры так энергично оттеняют цветник белых, палевых и красных зонтиков… Ну, право же, все это букет дивных живых цветов; особенно летние яркие широкие дамские шляпы, газовые вуали и цветы, цветы… А духи… упоительные ароматы доносятся даже к нам, на пароход — чары, чары до невероятной фантазии…

Ну, спасибо Савицкому, без него я бы никогда этого не увидел. И это счастье было так близко: ведь не прошло и двух-трех часов, как мы вышли из Академии. Для меня это была совершенно неожиданная новость. До этих пор я был полон гордой мысли украинского военного поселянина, что, кроме Украины, нигде в мире ничего хорошего быть не может; спорил с товарищами, что харьковская соборная колокольня выше колокольни Исаакиевского собора, Петербург стоит на болоте, кругом него болота, а здешняя природа — одни стрижен