Чудо-мальчик Васильев, так необыкновенно одаренный, был тактичен и проницателен тоже не по летам.
Он пристально взглянул на меня.
— О, что это? Ты уже не вздумал ли надуться на меня за мои же заботы о тебе!
И он опять весело расхохотался, блестя своими серыми живыми глазами как-то особенно ласково.
Я невольно сдаюсь.
— Да ведь ты знаешь, что я не имею средств разъезжать по Волге, к чему же и раздразнивать напрасно и выбивать из колеи? — уже смягчаясь, рассуждаю я.
— Средства?! А сколько тебе средств понадобилось бы? Ну, душенька, не серьезничай, давай считать…
— Ведь ты же знаешь, что со мной еще брат живет и его пришлось бы взять… Ведь это — на три месяца! Двоим двести рублей, не меньше понадобилось бы… Да, одним словом, давай говорить о другом…
— Что ты, что ты! — уже делаясь каким-то необыкновенно влиятельным лицом, произносит докторально Васильев. — Слушай серьезно: вот, не сойди я с этого места, — прожаргонил он комично, — через две недели я достану тебе двести рублей. Собирайся, не откладывай, готовься, и брат твой, этот мальчик, нам пригодится. Все же, знаешь, в неизвестном краю лучше, когда нас будет больше.
А я до такой степени вдруг возмутился Васильевым, что даже обрадовался его скорому уходу: он всегда куда-то спешил, ему нигде не сиделось. Поднявшись, он продолжал:
— Да только, знаешь ли, ты остригись, — он остановился в передней и отечески мягко стал назидать меня, — будь приличным молодым человеком. Ну, как тебе не совестно запускать такие патлы? Ведь это ужас, как деревенский дьячок! Ах, да, художник! Вот я ненавижу этих Худояровых[208] и tutti quanti[209]. Эти длиннополые шляпы, волосы до плеч, опошлевшая гадость! Меня разбирает такое зло и смех, когда я гляжу на этих печатных художников, такая вывеска бездарности…
Васильев меня уже раздражал этой своею развязностью большого и становился все неприятнее.
В передней он кокетливо, перед зеркалом, не торопясь, надел блестящий цилиндр на свою прическу, — сейчас от парикмахера, — все платье на нем было модное, с иголочки и сидело, как на модной картинке.
— А меня удивляет твой шик, — говорю я уж не без злобы, — я вот презираю франтовство и франтов…
— Ну, не сердись, не сердись, Ильюха! Верь, что через два месяца ты сам наденешь такой же цилиндр и все прочее и будешь милым кавалером… Ах, уж эти мне Шананы… Ну, прощай и помни обо мне! Через две недели я буду у тебя с возможностями, а через три — мы катим по Волге… А?! Ты только подумай! Ты увидишь настоящих бурлаков!!! А?! Адьё, мон шер![210]
«Это уже какое-то нахальство. Хлестаков! — подумал я. — Как малого ребенка, он ублажает и туманит меня. Но этого я уже и не ждал: смешон и не замечает, как пересаливает. Конечно, это он слышал какого-нибудь важного барина; тот таким же покровителем, вероятно, вытаскивал его из бедных, и он туда же! Вот хлыщ… А Крамской? Неужели он так ослеплен, что не видит этого хвастуна?»
Надо расспросить серьезно.
— Ого! Федор Александрович пообещал вам свою протекцию! — отвечал весело и серьезно Крамской. — Можете быть уверены, что он это сделает. У него есть большой покровитель, граф Строганов[211]: это рука-владыка в Обществе поощрения художеств; а главную действующую роль как исполнитель тут, разумеется, сыграет Д. В. Григорович[212]. Этот тоже души не чает в Васильеве; они его в последнее время совсем избаловали даже, но Васильев этого стоит.
«Посмотрим, посмотрим», — думал я про себя и не переставал сомневаться.
Но через две недели дверь ко мне особенно энергично распахнулась, и Васильев, в героической позе герольда, подняв высоко белую бумагу, весело смеялся своими крепкими зубами.
— Получай, кавалер! Вот тебе талон на двести рублей. А, что? Я прав! Ну, теперь — сборы.
Он рассказал, какого удобного фасона он купил себе длинный узкий сундук, и прочитал целый список закупок — что еще, как он думал, необходимо требовалось ему и нам.
Тут были и хлысты, и краги для верховой езды, и одна-две пары лайковых перчаток, и дюжина галстуков — всего не перечесть; бельем он был раньше обеспечен; духи, мыла, одеколоны, дезинфекционные снадобья, дорожная аптечка, спирт, надувные подушки и прочее и прочее. Я впал в рассеянность, решив про себя, что этого мне ничего не надо.
Вечером я опять у Крамского.
— О, какой вы скептик; но вы решительно, вижу я, не знаете Васильева. Видели ли вы его работы?
— Нет, — отвечаю я. — А где их можно видеть? И что он сделал? Ведь он же и в Академию еще не поступил…
Крамской уставил на меня свои проницательные серые глаза.
— Если это не ирония и вы изрекаете правду, как думаете, то… — Он развел руками. — Да вы поскорей должны посмотреть работы Федора Александровича. А что он не был в Академии художеств, так в этом, может быть, и есть его счастье. Но он имеет превосходного руководителя в Шишкине.
В Семнадцатой линии Васильевского острова, в маленьком, одноэтажном, низеньком домике, семейной собственности Васильевых, я застал Васильева за работой. В самой лучшей, самой большой и все же очень маленькой (сравнительно) комнатке в два окна у него стояли две вещицы на дрянных треножках-мольбертах.
Я зашел от света, чтобы видеть картинки, и онемел: картинки меня ошарашили… Я удивился до полной сконфуженности…
— Скажи, ради бога, да где же ты так преуспел? — лепечу я. — Неужели это ты сам написал?! Ну, не ожидал я!
— «Благодарю, не ожидал!» — весело засмеялся Васильев. — А учитель, брат, у меня превосходный: Иван Иванович Шишкин, прибавь еще всю Кушелевку и уж, конечно, самую великую учительницу: натуру, натуру! А Крамской чего стоит?!
— Небо-то, небо… — начинаю я восторгаться. — Как же это? Неужели это без натуры?.. Я никогда еще не видывал так дивно вылепленных облаков, и как они освещены!!! Да и все это как-то совершенно по-новому…
Васильев приблизился к мольберту.
— А? Эти кумулюсы?[213] А они мне не нравятся. Я все бьюсь, ищу… — Он присел бочком к мольберту, взял стальной шпахтель и вдруг без всякой жалости начал срезывать великолепную купу облаков над водою…
— Ах, что ты делаешь! Разве можно губить такую прелесть!
Но он уже работал тонкой кистью по снятому месту, и новый мотив неба жизненно трепетал уже у него на холсте… Я остолбенел от восхищения…
А это? — Висела еще картинка: изображалась целая стена темной высокой груши малороссийского типа. Картинка была напитана горячим солнцем, — кое-где на переднем заборчике сохло вымытое белье разных цветов…
— Вот оригинально: так темно и так солнечно, — удивляюсь я, — всякий тут пересолил бы белилами. Как это ты справляешься с небом такими маленькими кистями?
— О, я всегда работаю маленькими, колонковыми: ими так хорошо лепить и рисовать формочки… А мазать квачами, как заборы, такая гадость, ненавижу мазню… Хорошо ты сделал, что зашел ко мне; я сам намеревался зайти к тебе. К тебе есть два дела, два вопроса, выражаясь высоким слогом, и эти дела должен сделать ты. Ну, уж ты, пожалуйста, не прикидывайся недорослем, возьми в обе руки свое внимание и внимай: ты хорош с Исеевым, и Академия, то есть он, Исеев[214], тобою дорожит… Пожалуйста, не приподнимай так бровей и не прикрывайся личиной идиота. Знаем, брат, про тебя, все знаем, но не в этом дело. Иди ты к Исееву и проси, чтобы он похлопотал нам даровой проезд по Волге, у него есть рука в компании «Самолет», понял? Это часть официальная; а вот часть, так сказать, семейная: хорошо бы нам взять еще четвертого… Ах, вот идет четвертый. Ну, ну, Роман, держись крепче, не шатайся!
Из другой комнаты вышел начинающий ходить мальчик и храбро направился к Васильеву.
— Это мой брат Роман, которого я люблю больше всей жизни. Только он один мог бы остановить меня теперь в моем решении ехать на Волгу. Ну, поверишь ли, я его так люблю! Так люблю… Ну, милый Рома, иди, иди ко мне, ну, ну… ах ты, мое сокровище! — Он взял его на руки и уселся на стул. — Ах, да, с Романом я все забываю… Так вот, имеешь ли ты кого на примете четвертым в нашу компанию?
— Вот не думал, — отвечал я в раздумье, — разве Кириллыча?
— Ха-ха-ха! — весело взорвался он от неожиданности. — Вот одолжил! Благодарю, не ожидал! Ох, но этот столб миргородского повета не поедет. Куда ему! Вот смех! И как это ты выговорил его имя?
— Да ведь он очень просится ехать с нами, очень желает.
— Берем, берем! «Благодарю, не ожидал!» — шутил уже Васильев нараспев.
Всемогущий конференц-секретарь императорской Академии художеств был тогда во всей силе. Ко мне он благоволил особенно после моего бунта, о котором надо рассказать.
По уставу Академии художеств 1859 года при Академии был научный курс, растянутый на шесть лет. Кроме специальных предметов, проходились и некоторые элементарные — физика, часть химии, всеобщая история, русская словесность (входила психология), история церкви, закон божий и еще что-то — по две лекции в день: утром от половины восьмого до девяти с половиной и днем от трех до четырех с половиной. Считалось три курса, так как каждый курс шел два года.
Ученики, даже самые прилежные к науке, в продолжение первых двух курсов в четыре года так перетягивались в сторону искусства, что обыкновенно третий и четвертый курсы всё редели, пустели, и инспекции надо было принимать меры к понуканию учеников посещать лекции и являться на экзамены. Разумеется, единственная строгая мера — исключение из списка учеников.