У брата моего была несокрушимая и незаглушимая ничем страсть к музыке. В Чугуеве он овладел в совершенстве только хохлацкою сопилкою и не расставался с нею ни в Петербурге, ни на станции Марьино (близ Харькова), где он служил телеграфистом. Во время сборов в дорогу он сказал, что ему недостает только флейты для полного счастья. Флейта была куплена, и теперь на Волге, на палубе парохода, он часто уподоблялся Орфею, которого слушали все, особенно третьеклассные пассажиры и куры, которых щедро кормил повар на зарез. Я немало дивился, как скоро мой Вася[221] освоился с заправским инструментом и как гармонически-бесподобно шли звуки флейты к широким водным и пустынным пространствам. И мы слушали его, забываясь, под шум колес плоскодонной нашей посуды, как называют на Волге пловучее сооружение: расшиву, беляну, тихвинку, косовушку, завозню и т. п.
Евгений Кириллович Макаров[222], при всей своей серьезности, против собственной воли оказался бесконечно комичным.
Он, как столбовой дворянин Миргорода, достойно представлял честь своего сословия и был одет лучше нас: даже цилиндр на голове. Сапоги его сияли идеальною чернотою, воротнички — белизной; все вещи у него были особенной добротности; шутить он не любил. Шутливость всецело принадлежала Васильеву, он превосходил всех нас. И чем серьезнее старался быть Кириллыч, тем более густым взрывом общего хохота завершался финал его чопорности, и, осклабив толстые хохлацкие губы, он и сам добродушно присоединялся ко всем. Особенную свою гордость — свои чистейшие рукавчики — он даже не мог скрыть, и они послужили надолго предметом неудержимого смеха Архипа Ивановича Куинджи.
Однажды они с Макаровым и Кившенко[223] пробирались на лодке по отмелям Петровского острова. Куинджи отличался физической силой, но был с ленцой. Лодка села на мель. Макаров и Кившенко выбивались из сил, чтобы сдвинуть лодку. Наконец ленивый Пацюк[224] Куинджи, призываемый товарищами, встал и пошел к борту, взял весло, уперся в берег и так двинул лодку с досады, что Кириллыч опрокинулся навзничь через борт лодки в воду… Ужас, не правда ли? Но вдруг раздался густой хохот Архипа: Макаров был в воде весь, и только рукавчики его с руками молили о помощи… В самую опасную минуту жизни он подумал о чистоте своих рукавчиков!..
В верховьях Волги — мы начали ее от Твери — плоскодонцы наши ползли черепашьим шагом; мы перезнакомились со всеми дельцами: прасолами, рядчиками, купцами, поверенными и разными прожектерами Севера. Особенно много мы играли в шахматы; и тут нередко попадали на настоящих, заправских игроков-теоретиков и были убийственно сконфужены простоватыми на вид провинциалами. По приказу Васильева мы были острижены под гребенку, — «номеров» тогда не существовало, — имея «чудной» вид («чудной, а еще не стриженый» — пословица). И это сначала заставляло степенных торговцев, особенно из староверов, сторониться нас; но Васильев был так очаровательно общителен, а брат мой еще так провинциально-бесхитростно откровенен, что к нам скоро привыкали и от скуки льнули, как мухи. Самый общий успех наш был на палубе. Там за нашими спинами всегда стояла гуща зрителей и громко разъясняла наши рисовальные намерения; деловито, наскоро расспрашивали нас, и быстро водворялась наша известность: в «посуде» мы становились своими.
Но не всегда же мы были с альбомчиками! Васильев был завзятый, страстный охотник; он часто вытаскивал на палубу свою дорогую превосходную двустволку и до чортиков увлекал публику охотничьими рассказами. У брата моего также было дешевенькое ружьишко, и он не расставался с ним, а на Васильева глядел, конечно, как на мага. Да и мы с Кириллычем хоть и не имели ружей и были всецело верны только одному нашему искусству, а все же на этого чудо-мальчика, выскочку в нашей области, смотрели широко отверстыми от удивления глазами, забыв всякое самолюбие.
Он поражал нас на каждой мало-мальски интересной остановке. В продолжение десяти минут, если пароход стоял, его тонко заостренный карандаш с быстротой машинной швейной иглы черкал по маленькому листку его карманного альбомчика и обрисовывал верно и впечатлительно целую картину крутого берега с покривившимися над кручей домиками, заборчиками, чахлыми деревцами и остроконечными колокольнями вдали. Вот и дорожка вьется наверх, прерываясь осыпями и зелеными лопухами; все до самой нижней площадки, пристани с группами торговок под огромными зонтиками деревянными навесами над своим скарбом, — все ловит магический карандаш Васильева: и фигурку на ходу и лошадку на бегу, до самой команды парохода: «Отдай чалку!»
Пароход трогался, маг захлопывал альбомчик, который привычно нырял в его боковой карман… В первые разы мы давались диву. Особенно Кириллыч. Его изумленная, с проеденными на сластях зубами, озадаченная физиономия вопросительно уставляется на меня:
— О!! Ну, что ты скажешь? Вот чорт: я бы не успел и альбомчика удобно расставить… Вот тебе и Академия, вот и натурные классы, и профессора! Все к чорту пошло: вот художник, вот профессор… Талант, одно слово!
На языке Кириллыча это не была пустая фраза. Действительно, не прошло и недели, как вы взапуски рабски подражали Васильеву и до обожания верили ему. Этот живой блестящий пример исключал всякие споры и не допускал рассуждений; он был для всех нас превосходным учителем.
И учил он нас, хохоча над нашей дебелой отсталостью, радостно-любовно. Талант!
Евгений Кириллович некоторое время совсем не показывал своего альбома Васильеву, что называется, стыдился, и исчезал куда-нибудь в таинственные места.
Но вот наконец Кириллыч выползает откуда-то и, ухмыляясь лукаво, прячет от Васильева свой колоссальный альбом: он только что сидел со своей тяжелой ношей в трюме, где, облюбовав кого-то из лоцманов, предавался своему запою рыцарского рисования — без резинки.
— Ну, светик, не стыдись, чего кобенишься, как поповна в невестах, показывай, — ласкает его Васильев своим дружеским подтруниваньем.
— Да ведь я не успел закончить, — ворчит Макаров, — его вызвали свистком… Э, чорт…
— Ну, ну, слыхали. Давай, давай! А!.. A-а! А ведь недурно, смотри, Илья: ай да Кирюха! Но только зачем же весь рисунок точно в волосах? Волосы, волосы, волосы!
— Да, понимаешь ли, я ищу, и при этом без резинки, да, хочу отучить себя от резинки, — бормочет, в глубине довольный собою, Кириллыч: он страстно любил свою работу.
— И надо острее чинить карандаш, — продолжает, не глядя на него, докторально Васильев. — Такая гадость эти слепые, вялые штрихи! И их совсем надо выбрасывать, особенно здесь, в путешествиях. Ну, к чему эта скучная тушовка? Ведь это надо хорошо фиксировать, а то все размажется. Иван Иванович Шишкин, бывало, в лето делал массу рисунков; фиксативом он их не хотел портить, тогда еще молоком фиксировали. Так вот, перед отъездом он складывает все рисунки (у него они все одного размера) и по краям, без милосердия, приколачивает их насквозь гвоздями к доске: только это и спасает от размазни в дороге: по деревням ведь в телегах, без рессор. Альбом-то, альбом! Ну-ка дай… Ой-ой-ой, какая тяжесть?! Ведь под эту библию надо телегу запрягать.
Все вещи Макарова отличались особою добротностью и ценностью; туалетом своим он занимался очень долго, внимательно; и даже ворчал со стоном, если что-нибудь было в неисправности. Вещичку дешевого производства он отшвыривал с презрением и, если должен был ее надеть за неимением лучшей, с горечью вздыхал:
— Эх, чорт возьми, средств нет! Разве я носил бы эту гадость!
Ростом Макаров был выше всех; дородству его мешал разве смуглый цвет лица; даже руки его, особенно оттененные белизною рукавчиков, казались точно в перчатках цвета гаванн[225], тогда модного. В деревне впоследствии крестьяне считали его нашим начальником; там без начальства немыслимо, а встречают по одежке.
Евгений Кириллович долго чистился, мылся и прихорашивался всякое утро до выхода на этюды. На руках рукавчики, а на ногах сапоги добавляли ему еще больше работы: надо было самому все чистить… С высокими голенищами охотничьи боты… Бывало, сбегаешь на этюд восхода солнца, бежишь вприпрыжку к чаю, а он на крыльце все еще хокает на матовое пятно на голенище, не поддающееся полировке…
— Да, Макар — настоящий барин, а эти-то, может, из кантонистов, — разбирали нас по-своему обыватели Ширяева буерака, на Самарской луке.
Но ведь это я, по своей нетерпеливости, забежал вперед. А мы еще все пыхтим в верховье Волги и подъезжаем еще только к Плёсам.
Была уже ночь, лунная, теплая, летняя. С Васильевым мы как-то спелись: быстро узнавали, долго ли стоит на пристани пароход, и сейчас же на берег, наверх, подальше, места смотреть.
Луна, как и искусство, очаровывает нас, обобщая формы, выбрасывая подробные детали. Много подробностей берет она в тени, много предметов заливает своим серебряным светом, и вот, может быть, самые пошлые днем места теперь кажутся необыкновенно таинственными. Был уже второй час ночи; мирные обыватели спали с открытыми окнами; густые группы сирени пластично стояли в неподвижности и поили ароматом садики, спускавшиеся террасами к Волге. Еще какие-то цветущие фруктовые деревья, а это розы. И соловьи, соловьи.
— Посмотри, какие звезды! — говорит Васильев. — Бездонное небо и какая широта, туда, вдаль, за Волгу! А над всем — творец… Помнишь «Якова Пасынкова»? Ах, отсюда необходимо зачертить этот мотив! Какая красота! Но вот досада, — вскрикивает он, — я забыл свой альбомчик…
— Возьми, — предлагаю я свой, — но неужели ты видишь при луне?
— Дай, дай! — И он быстро чертил и прекрасно зарисовал выступ садика над обрывом. Этот набросок есть у меня в альбомчике того времени.