Я подсел в сторонке и вижу: прекрасная группа детишек лепится на импровизированных ступенях Волги.
Дети сначала почти не обратили на меня внимания и потому все больше о чем-то болтали между собою и играли в «черепочки».
Вообще деревенские дети очень умны, необыкновенно наблюдательны, а главное, они в совершенстве обладают чутьем в определении всех явлений жизни, отлично оценивают и животных и людей, в смысле опасности для себя.
— Детки, — говорю я громко, когда почувствовал, что ко мне уже достаточно привыкли, — посидите так смирно, не шевелясь: каждой, кто высидит пять минут, я дам пять копеек.
Девчонки это сразу поняли, застыли в своих положениях, и я — о блаженство, читатель! — я с дрожью удовольствия стал бегать карандашом по листку альбома, ловя характеры, формовки, движения маленьких фигурок, так прелестно сплетавшихся в полевой букет… Будто их кто усаживал.
Невольно возникают в таких случаях прежние требования критики и публики от психологии художника: что он думал, чем руководился в выборе сюжета, какой опыт или символ заключает в себе его идея?
Ничего! Весь мир забыт; ничего не нужно художнику, кроме этих живых форм; в них самих теперь для него весь смысл и весь интерес жизни. Счастливые минуты упоения; не чувствует он, что отсидел ногу, что сырость проникает через пальто (почва еще не совсем обсохла). Словом, художник счастлив, наслаждается и не видит уже ничего кругом… Какая-то баба пришла, остановилась… Но я почувствовал инстинктивно, что она в волнении. Взглянул на нее: она стоит в каком-то оцепенении. От моего взгляда она попятилась, исчезла. Мы были внизу. И след ее сейчас же скрылся за подъемом… Пришла другая баба, что-то прошептала девчонкам; эта вдруг схватила за косенки одну девочку и вытащила ее наверх, откуда уже спускались две новые бабы; одна из них презлющая, с хворостиной в руке… И начались громкие ругательства. Нигде так не ругаются, как на Волге. Это слыхали многие и знают, но чтобы бабы так ругались — этого, признаться, я и не воображал и ни за что не поверил бы, что мать может ругать так свою девчонку уже лет десяти, так громко, при всех…
— Чего вы, чертенята, сидите? Разве не видите? Ведь это сам дьявол, он вас околдовал… Бросьте деньги: это черепки! Вот завтра увидите сами… — и вдруг стала хлестать хворостиной без разбору весь мой живой цветничок.
Девочки завизжали, побросали пятачки, которые я так аккуратно выдавал каждой фигурке, чтобы поселить в них доверие. Рассыпались мои натурщицы все и сейчас же исчезли за подъемом. Я в горести напрасной встал и недоумевал, что произошло; но ко мне уже спускались около десятка баб и трое мужиков. Все они таинственно шептались. Подступили. Лица злые.
— Ты чаво тут делашь? — спрашивают меня, как мошенника или вора.
— Да я на картинку их списывал, — стараюсь я быть понятным.
— Знам, что списывал. А ты кто такой будешь?
— Да ведь мы вчера приехали, у Ивана Алексеева остановились в избе.
— А пачпорт у те есть?
— Есть паспорт, на квартире.
За это время группа, окружавшая меня, значительно увеличилась новопришедшими бабами и мужиками; все что-то шептали, указывали на пятачки, все еще валявшиеся тут же, и делались всё мрачнее и злее.
— Подавай нам пачпорт, — гудят на разные лады мужики, — зубы не заговаривай!
— Пойдемте к квартире, — успокаиваю я, — мы не беглые какие.
Академические свидетельства тогда выдавались с приложением большой круглой академической печати вроде церковных (на метриках). Курсивом был литографирован текст, в котором — о предусмотрительные учредители, насадители искусства в России! они как будто предчувствовали эти недоразумения! — на противоположной стороне листка свидетельства петитом напечатано было: лица начальствующие благоволят оказывать содействие при занятиях ученику такому-то. Пишу своими словами и не ручаюсь за точность слов.
Признаюсь, я сам только там, в избе, прежде чем вынести свое свидетельство, прочитал его про себя и очень обрадовался.
— Да разве такие пачпорта? Это не пачпорт!.. Ты, брат, зубы-то не заговаривай, видали!
— А что тут прописано? — назойливо тянет один старикашка. — А ты прочитай, ведь мы народ темный.
— Да читайте сами; а то, пожалуй, не поверите, — возражаю я.
Оказалось, во всей честной компании из тридцати душ обоего пола — ни одного грамотного.
— Ну, что же, позовите дьячка какого-нибудь, — советую я.
— Да где он? У нас церкви нет.
— Ларька! — крикнул один мужик побойчее мальчишке, — забеги на мой двор, сядь на пегого мерина и айда в Козьи Рожки за писарем!..
Уже по дороге, когда меня вели, как пойманного преступника, многие, особенно уже бурлаковавшие саврасы, приставали и довольно нахально напирали на меня в толпе, готовясь «проучить».
— Теперь, в ожидании писаря, толпа росла и загородила все улицы перед нашей квартирой; работы в поле кончились, обыватели освобождались и ехали и шли к избам.
Ко мне подступали все ближе и рассматривали с желанием сорвать зло.
— А вон писарь едет, писарь, писарь! — сказали, указывая на бородатого мужика, рысившего на пегом, широко расставив локти.
Мужик в красной рубахе, огромных размеров, нисколько не был похож на писаря — как есть бурлак; лицо отекшее, пьющий.
Ему передали мой паспорт. Он грамотно прочитал его, но, вероятно, быстрее, чем способно ухватить ухо простолюдина.
— А это что же за печать такая? — ткнул большим черным пальцем ближайший мужик в мой паспорт у писаря.
— А это: «Печать императорской Академии художеств…» — прочел казенно писарь, поворачивая круг…
Эффект вышел, превзошедший все мои желания.
Толпа вдруг замерла и попятилась назад; тихо, инстинктивно стали бойцы-дерзилы затасовываться друг за дружку.
Как будто даже все лица вдруг потемнели; глаза уже смотрели или в землю, или вбок куда-то с явным намерением скрыться.
— Императорская печать… императорская печать… слышь… ты? — как-то шуршало в толпе и, расходясь, таяло вместе с ней.
А вон, кстати, и наши: Макаров, Васильев и мой брат возвращались домой…
— Это что! Э-э-э… это что? — уже паясничал Васильев издали.
— Что? Им паспорта? Вишь начальство!
Сейчас же к писарю:
— Зайдите к нам, мы вам всё подробно объясним, кто мы, а вы уж, пожалуйста, вразумите этих чудаков…
— Ну, что вы, ребята? — обратился Васильев к мужикам. — Ведь мы не краденые: целое лето будем жить у вас; справиться о нас у начальства в Петербурге можете. Ну, марш по домам; вишь ярмарку какую устроили, — весело командует Васильев. — Как они вас притиснули!
— Айдате, братцы, ужин варить, — уже обратился он к нам. — Ну, Василий Ефимович, доставайте-ка спиртовку, макароны, смоленскую крупу; это нам не Ставрополь: тут, я думаю, никто не умеет готовить… А есть как хочется!
— Кроме молока, можно ли тут чего-нибудь достать на приварок? — обратился Васильев к бабам.
— Да, чай, можно; где же, чай, нет; вестимо, можно, только это уж завтра: рыбаки стерлядки принесут. Когда же, чай, нет? Слава богу, у нас все есть, — поясняют бабы.
— А!.. Стерляди!.. Стерляжью уху будем варить, вот так фунт! — восхищается Васильев.
И мы стали варить макароны. Принесли молоко, черный хлеб и так далее. Мы досыта нахватались, стало темнеть, и захотелось спать. Меня долго ночью одолевали кошмары. А тут еще: матрацев никаких, скамейка твердая, узкая; я накрыл ее чем мог — куском тонкой шелковой восточной материи да простыней, — больше нечем. Жестко было сначала, но в течение лета я привык к этому жесткому ложу. (А вот попробовал было теперь, два года назад, так не выдержал: бока разболелись! Никакой возможности не стало терпеть, и бросил.)
Писарь стал предлагать разные услуги, но нам он не внушал ни дружбы, ни симпатии, и мы отказались.
— А вот что, братцы, надо нам собрать белье и отдать перемыть…
Собрали, записали, отдали. И что же оказалось? Через неделю, когда нам принесли хозяйские бабы наше белье, мы в недоумении робко взглянули на него и только вздохнули… Бабам промолчали, конечно: дешево, но полезли доставать уже брошенное прежде в грязное — оно оказалось чище вымытого. Вымытое бабами было цвета кофейного крема, и все в мелких морщинах. Оно даже катано не было, а сложено кое-как. Едва разобрали, которое чье… Решаем возить в Самару и там отдавать белье в стирку.
Самара от Ширяева всего пятнадцать верст: только обогнуть Самарскую луку, после Царевщины, за Козьими Рожками, а там скоро и Самара видна. И мы в продолжение лета часто ездили туда за покупками консервов, сушек, чаю, сахару и всего, что требовалось. Все это брали мы в магазине Санина.
Сложилось как-то так, что к вечеру, убирая кисти, палитры и прочее, мы всегда что-нибудь напевали. У Васильева был довольно звучный тенор, я подхватывал вторить, брат выводил высокие вариации на флейте; только Макаров, как истинный барин, в совершенстве оправдывал замечание Тургенева: «Нефальшиво поющего русского барина мы еще не встречали». Но Макаров умно держался: никогда не открывал рта для пения.
Особенно прижилась к нам песенка-романс «Поле росится».
— Посмотрите, — сказал кто-то, случайно взглянув в окно, — посмотрите!
Перед нашими окнами стояла уже порядочная кучка людей.
— А что, нравится? Хорошо мы поем? — спрашивает Васильев.
— А когда же, чай, нет, — отвечает мужик, — больно гоже. А что это, дозвольте спросить, ваше благородие, молитва такая? Вы какой веры будете?
— Что ты, что ты, какая же это молитва? Просто песенка.
— Гоже, гоже; а мы думаем: словно как в церкви поют. Известно, что мы знаем?
К этому заключению привело ширяевцев петое нами «Коль славен» и «По небу полуночи ангел летел».
Жизнь наша пошла мирно и плодотворно для нас.
В кустарниках, на Лысой горе, я впервые уразумел законы композиции: ее рельеф и перспективу. Растрепанный, чахлый кустарник на первом плане занимает огромное пространство картины; кокетливо, красиво он прячет за собою лесную тропинку, а великолепную группу деревьев второго плана делает фоном. Вот рельеф картины; а мы всё барельефы сочиняли в Академии.