Вечерами, за чаем, мы делились своими наблюдениями; спорили, острили и много смеялись. Конечно, запевалой был Васильев. Вечера еще были очень короткие, и мы старались раньше вставать. У меня был затеян этюд восхода солнца с Лысой горы на Ширяево. Его можно было писать только от пяти часов утра до половины седьмого.
Какая фантазия — эти дымы из труб! Они так играют на солнце! Бесконечные варианты и в формах и в освещении то раскинутых кисейным флером, то сгустившихся один над другим густыми облаками. Надо ловить: никогда мотивы не повторяются точь-в-точь.
Иногда вдруг туман приползет по Волге и станет стеною, закроет всю Курумчу, и ничего не видно на левой, луговой стороне. Во время этюда меня начинает удивлять постоянство мальчика-пастуха: он стоит передо мною на расстоянии шагов сорока, будто позирует мне, застыл, не шевельнется.
Надо его расспросить. Как жаль, я все ловлю дым и никак не мог удосужиться набросать мальчишку… Посмотрел на часы… A-а, мне пора к чаю; собираю ящик, бегу рысью, чтобы не опоздать, мимо пастуха.
— А что это ты тут стоишь? Ведь ты отсюда ничего не видишь!
Я разумею свою работу, которая была загорожена от него крышкой ящика.
— Больно гоже, — говорит пастушок.
— А что гоже? — не понимаю я. — На что же ты смотришь? Ведь не на меня: так что же гоже-то?
— А блестит, — говорит мальчик.
— А что такое там блестит? Ведь ничего, кажется, нет! — удивляюсь я, оборачиваясь.
— А вот эта крышка блестит, — указывает он на мой ящик, висевший уже на моем плече, на ремне.
Каково?! Его приковала к себе лакированная крышка ящика, блестевшая на солнце… Вот спектакль!.. Как они нетребовательны.
Еще издали, с горы, я увидел, что на крыльце Кириллыч углубленно чистил свои боты и сосредоточенно хокал на матовые пятна… Ну, значит, я не опоздал. А в тумане невидимкой и пыхтел и свистел подошедший, спрятанный туманом пароход, — очень смешны были звуки — так близко, как за стеной, в бане, звук мягко шипел. Все больше окрашивался туман молочным цветом. Наконец-то показался нос парохода, мачта с флажком. Туман рассеялся — о радость для всех пассажиров! — они узрели пространство и покатили смело. «Полный ход!» — отрубает капитан.
Вскоре мы научились сами себе мыть носовые платки и даже кое что из белья, если заказы из Самары не поспевали вовремя. Продовольствием и стряпней занялись Васильев с моим братом, после того как на пробу сварила нам обед солдатка Марья… Ничего в рот нельзя было взять! Стерлядей приносили нам вязанками, небольших, но свежих, и мы наслаждались стерляжьей ухой, подернутой янтарем.
Под нашими окнами к вечеру группа слушателей увеличивалась до толпы; это заставляло нас стараться не ударить лицом в грязь. Но страшно надоело. «Поле росится» мы уже запретили для себя. Пошла в Ширяеве слава и о нашей живописи, но не вдруг. Утром после чая я специально шел на берег охотиться на моих «Бурлаков».
Пройдя каменистым берегом выше Лысой горы верхней тропинкой, я поджидал барку с луговой стороны: здесь, на одной из отмелей, бурлаки складывали лямки, подбирали бечеву, садились, ложились в сладкой неге и свободе на палубе и иногда даже запевали. Мне все слышно сверху и видно, как на ладони.
На ходу, во время тяги лямок, я никогда не слыхал поющих бурлаков: это и неудобно и тяжело; особенно на местах быстрых, когда надо крепко упираться ногами, чтобы не сорвало назад.
Против чистой золотой косы-отмели я сижу на гористой стороне, мне слышен всякий звук и хорошо видны все фигуры и лица бурлаков на барке, идущей прямо к моему месту. Я это знал. Лежащие на палубе чаще всего занимаются туалетом: вынимают, кто откуда, металлические гребеночки и расчесывают свои запекшиеся, скомканные волосы; некоторые даже снимают рубахи, вытряхивают их и вешают проветривать.
— «Не шибко бежит, да бурлак-то лежит», — повторяют иные из них с удовольствием любимые изречения на плотах и во всех случаях спуска по течению реки на парусе.
Я спускаюсь навстречу тихвинке, на которой приближается команда из одиннадцати бурлаков с подростком-мальчиком, уполномоченным от хозяина, как я узнал после, доставить из Царевщины известь в Симбирск. Должен сознаться откровенно, что меня нисколько не занимал вопрос быта и социального строя договоров бурлаков с хозяевами; я расспрашивал их, только чтобы придать некоторый серьез своему делу. Сказать правду, я даже рассеянно слушал какой-нибудь рассказ или подробность об их отношениях к хозяевам и этим мальчикам-кровопийцам.
— Вы не смотрите, что он еще молокосос, а ведь такое стерво: как за хлеб, так за брань. Нечего говорить, веселая наша семейка, — жаловался почтенный старик в арестантской фуражке.
Но меня это нисколько не занимает: нет, вот этот, с которым я поровнялся и иду в ногу, — вот история, вот роман! Да что все романы и все истории перед этой фигурой! Боже, как дивно у него повязана тряпицей голова, как закурчавились волосы к шее, а главное — цвет его лица!
Что-то в нем восточное, древнее. Рубаха ведь тоже набойкой была когда-то: по суровому холсту пройдена печать доски синей окраски индиго; но разве это возможно разобрать? Вся эта ткань превратилась в одноцветную кожу серо-буроватого цвета… Да что эту рвань разглядывать! А вот глаза, глаза! Какая глубина взгляда, приподнятого к бровям, тоже стремящимся на лоб. А лоб — большой, умный, интеллигентный лоб; это не простак… Рубаха без пояса, порты отрепались у босых черных ног.
— Барин, а барин! А нет ли у те-е папироски?
— Есть, есть, — радуюсь я общению и знакомству. — Всем, кто курит, дам по папироске (я тогда еще курил). — Я оделяю всех на ходу, стараясь не испортить хода.
— А можно вот с этого портрет списать? — спрашиваю я.
— Патрет? Слышь, Канин, баит: патрет с тебя писать?! Ха-ха-ха!..
— Чего с меня писать? Я, брат, в волостном правлении прописан. — говорит обиженно Канин, — я не беспаспортный какой…
— Да ведь я недаром, — стараюсь я поднять свое униженное положение, — я заплачу.
— Слышь ты, баит: заплачу!.. А много ли ты заплатишь? — гогочут отпетые рожи, скаля зубы и уже готовясь к остротам в своих лямках.
— Да вот постоит часа полтора или два и получит двадцать копеек.
— Стало быть, на полкварты? Вишь ты!
Относи вперед! Вперед, живее! — командует с барки мальчик.
С тех пор как тихвинку на буксире двое дюжих гребцов на душегубке (лодчонке, привязанной у кормы каждой барки) уже отвели вглубь от берега, бечеву растянули на громадное пространство и только в конце быстро приспособленными узлами закладывали свою упряжь — потемнелую от пота кожаную петлю, хомут. Надо было сильно прибавить ходу… Но я иду рядом с Каниным, не спуская с него глаз. И все больше и больше нравится он мне: я до страсти влюбляюсь во всякую черту его характера и во всякий оттенок его кожи и посконной рубахи. Какая теплота в этом колорите!
— Так что же, можно будет нарисовать или написать с тебя портрет? — возобновляю я со страхом и боязнью, что что-нибудь помешает моему счастью, моей находке. Типичнее этого настоящего бурлака, мне кажется, ничего уже не может быть для моего сюжета.
— Да ведь мы сейчас в Ширяеве опять на барку сядем и перевалим к кургану, в Царевщину; нам сидеть некогда, — отвечает нехотя Канин.
— А оттуда назад? Ведь будете же опять с известью итти?
— Так что? Только во время обеда разве…
В Ширяеве, прежде чем переправиться в Царевщину, они стали обедать. Прежде всего черный котелок с дужкой повесили на треножник, собрали хворосту, развели костер и чего-то засыпали в котелок. Сварилось скоро. Все сняли шапки; мальчик принес по сходне на берег ложки, соль, хлеб, нож; все помолились на восток и, поджимая, кто как, ноги, сели кругом котелка, очень тихо и почтенно, долго ели, не торопясь. Окончив, они так же серьезно помолились и только тогда вступили в разговор.
— А ведь я знаю, — сказал один шутник Канину, — ведь это он с тебя «кликатуру» спишет, просит-то не даром.
— А нам покажешь? — загрохотали все.
— Я видел ведь: весь обед он все на Канина глядел да что-то в грамотку записывал, — пояснял наблюдательный бурлак.
— Ха-ха, быть тебе в кликатуре! — допекали Канина.
Канин как-то удрученно до благочестия молчал и даже не обижался, ни с кем не связывался, не возражал; только брови его все выше поднимались к тряпице да выцветшие серые глаза детски отражали небо… Мне он казался величайшею загадкой, и я так полюбил его.
Скоро сели они на барку, поставили парусок и завалились на боковую — на ту сторону. Барку сдвинули двое кольями, и сами взобрались на нее.
Целую неделю я бредил Каниным и часто выбегал на берег Волги. Много проходило угрюмых групп бурлаков; из них особенно один в плисовых шароварах поразил меня: со своей большой черной бородой он был очень похож на художника Саврасова[230]; наверно, из купцов… Но Канина, Канина невидно… Ах, если бы мне встретить Канина! Я часто наизусть старался воспроизвести его лицо; но от этого Канин только поднимался в моем воображении до недосягаемого идеала.
— Да что же ты киснешь? — говорит мне Васильев. Влюбленные всем видны, и их хотя и презирают, но все непрочь помочь при случае. — Вот чудачина: киснет со своим Каниным. Скажи, ведь у нас лодка есть? Есть. А Царевщина разве далеко?
— Да что ж, за час можно добраться, — просыпаюсь я к действительности.
— «Благодарю, не ожидал!» Ребята, собирайтесь, завтра после чая мы едем в Царевщину! А?
— «Благодарю, не ожидал!»
— То-то же!
Наша лодка была с косовым парусом. И мы поплыли. Какое блаженство плыть на парусе! Поставили правильно направление по диагонали через Волгу. Брат мой на руле. Мы невольно запели «Вниз по матушке, по Волге», и нам стало вдруг весело. Хотелось дурить, хохотать: у всех были лица счастливые до глупости, до одури.
Прежде всего мы взобрались на самый Царев курган; на него шла дорога яровыми хлебами; плоская вершина круто обрывалась отвесными глыбами извести, расположенными вроде египетских колонн… И налево и направо уходила Волга между горами.