Далекое близкое — страница 57 из 93

Внизу я увидел копошащихся людишек у каменоломен; они накладывали пласты извести на носилки и сносили их на барку. А ведь это мои: я по барке узнаю. А вон и Канин — это он. Надо спуститься к ним ближайшею тропою. Стараясь угадать дорогу, почти напрямик, я спрыгиваю по довольно крутым обрывам и наконец добираюсь до них.

Канин? Вот он. Но нет, — это не он! Что за чудо? Он совсем не интересен: обыкновенный мужичонко… Да нет, это не он… Подхожу, здороваюсь со всеми: да, это Канин. Но куда он сбросил всю свою интересную часть? Ничего особого — этого и писать не стоит…

Я разочарован. Но узнаю, что они будут в Ширяеве как раз в воскресный день, и я могу писать портрет.

Макаров совершенно пленен египетской колоннадой (стиль Птоломеев целиком). Он решает завтра же приехать сюда с акварелью. Васильев с братом решают углубиться по Воложке, которая образовала у себя второе дно на полтора аршина от первого; но страшно ходить по этому второму этажу: поминутно проваливается нога, а внизу речка. Васильев решает писать ее, уже вышедшую на песок. До невероятности странна эта растительность, похожая на лопухи седого цвета и вся заклеенная шмарой, как траурным флером. Мы развертываем ящики и начинаем свои этюды. В своем увлечении мы забыли о времени.

А ведь пора собираться домой! Солнце к закату. Темнеет быстро, а нам теперь ехать против течения. С парусом надо лавировать; да мы еще с непривычки…

Сумерки быстро наступали: дорога берегом взбудоражена половодными наносами, и откуда это набралось? Спотыкаешься поминутно. А вот и наша лодка. Я вооружился всем терпением: приковавшись к веслу, стараюсь подладиться под энергичные охваты весел Васильева. О, как длинна эта дорога против течения: эти четыре версты нам кажутся за десять.

Как быстро, даже на Волге, летом наступает ночь! Еще девятый час вечера, а уже кажется полная ночь, и темно-темно; а главное — какое быстрое течение! Так и сносит, так и сносит нас. Хорошо, что на барках фонарики на мачтах заведены и пароходы с сильным светом видны издалека, а то страшно — как раз попадем в беду…

Добрались мы до Ширяева только в двенадцатом часу, голодные и усталые. Мысль о макаронах на спиртовке, о чае с филипповскими сушками — отрадная мысль, но ведь, значит, еще надо развести самовар; собрать, сварить, заварить… А как вкусно все кажется голодному! Но все естество тяготеет уже ко сну и покою, как только оно наглотается… Как бы опять кошмары не стали одолевать… Не могу я удержаться на умеренности, непременно нахватаюсь! Вот и теперь… О, как хорошо прилечь даже и на жесткой узкой скамейке! Макаров в особой комнатке долго еще совершает свои омовения. Вот педант! Ни за какие коврижки не стал бы я теперь еще умываться. Брат мой спит на дворе: пристроился где-то на крыше сарая, у застрехи, и очень доволен: ветерок отгоняет комаров, дождик, если бы пошел, его не захватит. А уж воздух!.. Брат совершенно счастлив своим логовом.

Васильев не ложится. Он взял альбом побольше и зарисовывает свои впечатления Царевщины. Прелестно у него выходили на этюде с натуры эти лопушки на песке, в русле Воложки. Как он чувствует пластику всякого листка, стебля! Так они у него разворачиваются, поворачиваются в разные стороны и прямо раккурсом на зрителя. Какая богатейшая память у Васильева на все эти даже мельчайшие детали! И как он все это острым карандашом чеканит, чеканит, как гравер по медной доске!.. А потом ведь всегда он обобщает картину до грандиозного впечатления: Воложка видна уже в темном таежнике заброшенного леса, большей частью ольхи. Вся она переплелась и снизу и сверху, как змеями, гибкими кривыми ветвями с молодыми побегами уже со второго этажа помоста… И как он это все запоминает? Да, запомнить-то еще не штука, вот и я помню — сорок четыре года прошло, — но выразить, вырисовать все это напамять! Да еще примите во внимание, сколько мы с ним отмахали веслами сейчас! У меня прямо глаза слипаются, я засыпаю.

Просыпаюсь от тяжести полного желудка; а лампа все горит, и сам Васильев горит, горит всем существом ярче нашей скромной лампы… Вот энергия! Да, вот настоящий талант! Вот он «гуляка праздный», по выражению Сальери. Да, это тот самый франт, так серьезно думающий о модной прическе, о щегольском цилиндре, лайковых перчатках, не забывающий смахнуть пыль с изящных ботинок на пороге к мировому. Зато теперь он в полном самозабвении; лицо его сияет творческой улыбкой, голова склоняется то вправо, то влево; рисунок он часто отводит подальше от глаз, чтобы видеть общее. Меня даже в жар начинает бросать при виде дивного молодого художника, так беззаветно увлекающегося своим творчеством, так любящего искусство! Вот откуда весь этот невероятный опыт юноши-мастера, вот где великая мудрость, зрелость искусства… Долго, долго глядел я на него в обаянии. Дремал, засыпал, просыпался, а он все с неуменьшающейся страстью скрипел карандашом. Ну, завтра он долго будет спать; он всегда позже всех нас просыпается, он прав.

«Спокойной ночи, дорогой товарищ, — думаю я уже во сне. — Мог ли бы я теперь встать, взять альбом и сочинять, то есть воспроизводить впечатления самого интересного из всего путешествия в Царевщину? Ни за что, ни за какие сокровища…»

Все более и более острыми розовыми иглами лучится наша лампочка перед Васильевым. Он едва слышно насвистывает мотивы из Патетической сонаты Бетховена. Он обожает эту вещь; начал одним пальцем разучивать ее и наконец знал в совершенстве всю наизусть. Меня уже одолевает волнение, я начинаю думать: вот те перлы поэзии жизни, которые мы, как и я сейчас, так мало ценим, так не стремимся их ловить, понять и жить ими… Так всегда, и теперь, на старости, так же. Ах, как тронул меня недавно поэт Верхарн: приехал из Парижа в Питер[231], сейчас же в Эрмитаж. И к нему Верхарн уже подготовлен: он знает, что у нас лучшие в мире Рембрандты… По дороге к Рембрандту он встречает Тьеполо и другие очаровательные, удивительные сюрпризы искусства; все ценит, всем дорожит Верхарн, как просвещенный человек. И вот он видит «Возвращение блудного сына». Слезы умиления в великом восторге охватывают душу поэта.

Я потому обратился к Верхарну из сорокачетырехлетней давности своего тогдашнего настроения, что картина Рембрандта своим тоном всегда напоминает мне тот бессмертный трепет поэзии, который окутывал и Васильева в его творческом экстазе тогда в Ширяеве буераке…

Как часто бывает в жизни: если сегодня вечером у вас было нечто очень интересное, то завтра в это время ждите скуку.

Так и вышло.

К нам, как-то крадучись и оглядываясь, извиваясь к полу, как провинившаяся собака, попросился хозяин нашей избы. Ну, мы, конечно, обрадовались, усадили его, стали ждать от него чего-нибудь интересного, бытового.

В нашей аптеке у Васильева была водка, чтобы натереть ноги, если кто промочит их. Это очень расположило Ивана Алексеева к нашей компании. Несмотря на таинственность, он, как оказалось, был весьма словоохотлив. Мы насторожились, слушаем, слушаем, ничего не понимаем. Все больше — то неизвестные нам существительные, то междометия. Ни одной связной мысли, ни одного ясного представления; а он все быстрее и свободнее вел свой рассказ о чем-то будто бы очень хорошо известном нам и нас очень близко касающемся…

Пробовали останавливать, переспрашивать — никакого толку, все тот же поток слов без начала, без конца, без смысла.

— Да мы, брат, ничего не понимаем из твоего рассказа, — говорит уныло уже потерявший всякое терпение Васильев.

— А я-то, — снова мечет Иван Алексеев, — разве понимаю? Разве я что знаю? Ты, баит, кого держишь?

— Да кто баит? — спрашиваем мы.

— А, стало быть, жандарм. Вот, хушь бы как ваше благородие, стоит он, а я перед ним. А он: ты, баит, кого держишь? А я, звесно, что я знаю? Я баю: мы люди темные, писарь сказывал, стало быть, при них, мол, императорская печать. А он: а что они делают, чем займаются, почему не доносишь по начальству? А я почему знаю? Наше дело темное; сказывали, мол, планиду списывают; бурлаков вишь в Царевщине переписали, стало, на горы мы за ними не лазили… Ведь они вон то в Курумчу соберутся, то в Козьи Рожки, то на своей косовушке куда дернут; рази за ними угоняешься?.. Ох, грехи наши!.. Бают люди: пригоняют.

— Так разве сюда приезжал жандарм? — спрашиваем мы опять.

— Да и посейчас у шабра[232] стоит. Ты, баит, должен донести по начальству… А что ему доносить? А чтобы никому ни гу-гу, ни боже мой! А я ж этому, баю, не причастен: планы, стало, списывают; людей тоже записывают, бают, пригоняют; да ведь наше дело темное… В бараний рог! Баит…

Едва-едва выжили мы его из избы. Вот глупец! И как засиделся, смотрите: уже двенадцать часов. Ну, хоть бы слово путное! И Васильев сейчас же его великолепно воспроизвел: «Ну, уж и вода, друг! Ведь ни боже мой, не остановится, не поперхнется. Есть воды, пивали, ну, все же глоток, другой, и там станет поперек у ней в горле, а от Девяти Колод — ни в жисть; сколько ни пей, а ни-ни, не остановится».

Но наутро мы, сидя за чаем, ясно увидели жандарма в серой шинели, с палашом. Не торопясь, прошел он мимо наших окон… Вон она, императорская печать, — будем ждать.


X
Становой

Ждали мы недолго. В одно светлое, солнечное утро, гораздо раньше нашего чая, по всему двору, по всем избам и куреням шла какая-то особая суета ожидания. Клещевник, работавший на дворе с мальчиком-учеником клещи для хомутов (кустарь), усиленно убирал стружки и подметал двор. Солдатка Марья, притворив к нам дверь, таинственно прошуршала зычным топотом:

— Становой ноне будет к нам.

Хозяйка Маланья (из Вятки родом) вслед за Марьей объявила плаксиво:

— Становой, бают, едет. Ох, господи Сусе, прости наши грехи.

Мужиков уже дома не было. Я рад был, что не было нашего глупца хозяина: он бы тут еще корчился. Я возненавидел его после одного воскресенья.