Далекое близкое — страница 61 из 93

Баба, взявшаяся готовить нам пищу, оказалась невообразимой бездарностью, есть ничего нельзя было, такая безвкусица.

— Да, ради Христа, ну, свари, как варишь дома для себя, чего тут мудрить! — просим мы.

— Да ведь вы, барин, не станете есть нашей еды, ведь у нас еда простая, — отвечает баба.

— Ну, хорошо, это-то нам и надо; вот мы и будем есть простую еду, — решаем мы, думая, что наконец-то наладится наш стол.

Вышло невозможное: в рот ничего нельзя было взять. И вот как-то шутя артист, чугуевский дискобол[235], взялся совершенно случайно что-то состряпать к нашему обеду, и что же? Вышло прелесть как вкусно! И с этих пор мы без всякой совести эксплуатировали нашего юнца. Он нам готовил все лето, и мы восхищались его способностями кулинара.

При неаккуратной, случайной и скудной подчас пище мы были вполне здоровы и каждый день ходили на Волгу купаться с берега. Гигиена сознательно вошла в нашу жизнь. Каждый убирал свой угол, и мыла мы не жалели. Мужчины, и особенно молодые парни и мальчишки, все же нас не боялись и не дичились. Во время нашего раздеванья и купанья, особенно если был праздник, кругом нас стояли и лежали любопытные целой гурьбой. Они обсуждали вслух всякую вещицу нашего туалета и особенно дивились нашей трате хорошего, пахучего мыла на мытье тела. Здесь выразился их взгляд на тело вообще и на некоторые части в особенности. И как это нелепо: места тела, требующие особенной чистоты и, следовательно, тщательной промывки, вызывали у них самый непристойный смех и презрение… Они отворачивались с хохотом от нас: «И яму честь! Ха-ха-ха…» Но я тогда читал им целую лекцию о том, что мытье начисто всего тела необходимо и что много накожных болезней у людей — от нечистот. Слушали и понимали все.


XIV
Отверженных не жалеют

Отношение к нам у них установилось особое, как к иностранцам. Это бы еще не беда, но вот что скверно: они верили, что мы слуги антихриста, и, казалось, втайне радовались бы какому-нибудь нашему несчастью. Такое предположение оправдалось.

Однажды Макаров поехал в Самару за покупками. Он это любил, так как при этой оказии привозил с собой какие-нибудь новые духи или мыла. В его комнате стоял всегда аромат нежной барышни, и весь туалетный столик был у него заставлен флаконами и склянками разных величин. В назначенный час, около восьми часов вечера, брат мой с Ларькой должны были подъехать к пароходу, идущему из Самары, и принять в свою лодку товарища с пакетами.

Приходилось не раз и нам всем так выезжать, дело стало привычным: мы изучили все расстояния и знали, где стоять на воде, держась на месте, в какое место метить, приближаясь к пароходу, знали хорошо, что опасно было попасть вперед, под колеса (пароходы «Самолета» были еще колесные), и нисколько не боялись подъезжать.

В семь часов мы с Васильевым понесли кисти к Волге и, вымыв их, надеялись встретить Кириллыча с пакетами и помочь нести их домой. Слышим и свисток: пароход «бежит». Видим дым и видим также, как брат Вася на веслах, а Ларька на руле отчалили от берега и сильно понеслись к пароходу. Мы подвигались потихоньку по берегу. Слышим вдруг тревожный свисток: вызывают еще лодку. Прибавляем шагу. Видим, — как это скоро делается и в городах и в деревнях, если стрясется нечто вроде нечаянного несчастия, — уже бегут к тому месту, где что-то случилось; ближе к пароходу уже народ сбежался; а некоторые уже идут к нам навстречу по берегу с веселыми лицами и махают издали руками, указывая на пароход.

— Ха, ха, а ведь ваши-то утонули, угодили под пароход: лодка — в щепы, а они ко дну… Бают, Ларьку вытащили, — добавляет мальчишка, — да, Ларьку вытащили, а ваши товарищи потонули. Хе-хе! Ах, чудаки, прямехонько под колесо…

Можете вообразить нашу лихорадку, мы уже бегом к месту, откуда лодка наша отчалила (вроде пристани, за порожком; места эти часто меняются в зависимости от обмеления).

Сколько народу! И откуда вдруг и так скоро? И всё веселые, добрые, смеющиеся лица; как будто поздравляют нас с обновками, повторяют со смешком: «Да, потонули, потонули». Но вдруг мы видим: целы и невредимы — Макаров стоит, брат мокрый и особенно Ларька еще мокрее сидят уже в чужой лодке, их правят к берегу. Мы даже глазам не поверили и стали вдруг хохотать, как сумасшедшие, от радости…

Оказалось: брату, сидевшему спиною к пароходу, конечно, не было видно, куда правит рулевой. И так как они несколько запоздали выехать и держаться на средине на веслах, брат боялся опоздать и потому налег на весла, а Ларька зазевался, не скомандовал ему остановиться во-время и угодил выше колеса. Счастье, что пароход во-время остановил колеса, они не двигались. Брат почувствовал вдруг сильный удар в спину — корма вдребезги, а дно лодки провалилось из-под его ног; он успел броситься на колесо и повиснуть на нем, а Ларька, с провалившимся дном и поплывшими в разные стороны бортами лодки, мог бы потонуть, но он, конечно, умел плавать. Ему бросили спасательный пояс, а брата с палубы третьего класса публика вытащила наверх за руки; оттого он мокр был только до пояса.

Привезли после к берегу даже осколки нашей лодочки, но что с ними делать?.. Долго они валялись на берегу, пока не растаскали мальчишки. Так кончила свое существование наша милая лодочка, которую мы так любили и к которой так приспособились.


XV
Канин

И вот я добрался до вершины сей моей бурлацкой эпопеи: я писал наконец этюд с Канина! Это было большим моим праздником. Передо мной мой возлюбленный предмет — Канин. Прицепив лямку к барке и влезши в нее грудью, он повис, опустив руки. Публики, свидетелей было немного — только свои бурлаки да разве еще случайный прохожий с «тифинки»[236].

Несмотря на воскресный свободный день, ширяевцы даже и близко не подходили. В их глазах на берегу у барки бурлаков совершалось нечто роковое, страшное: человек продавал антихристу свою душу… Бабы даже издали отворачивались… Детям приближаться к нам запрещали… Там, в ширяевских избах, морил всех страх, говорили вполголоса.

Зато здесь, у самого берега, я свободно отводил душу, созерцая и копируя свой совершеннейший тип желанного бурлака. Какое счастье, что Канин не вздумал сходить в баню или постричься, как бывало с некоторыми моделями, приходившими подстриженными, подбритыми до неузнаваемости. Он был извещен заранее и, как все серьезные люди, позировал серьезно; умело выносил непривычное положение и легко приспособлялся, без помехи мне.

— Что, тащишь? Тащи, брат, тащи! — острили прохожие бурлаки.

Все-таки за моей спиною образовалась группа зрителей — прохожих отпетых, не деревенских.

— Дивлюсь, — говорит один голос, — и тут человек и там человек… чудно! Диковинно…

— Э-э-х, батюшки!!! Да, брат, вот оно: кому какой предел, стало быть, положон… господи-батюшки… и до чего это люди доходят: ведь живой, совсем живой стоит на холстике.

Один сел близко около меня на корточки, вздыхает.

— Тиртисенью лисируете?[237]

Оглядываюсь: самый обыкновенный бурлак лет под сорок.

— А вы что же, живописью занимаетесь? — спрашиваю.

— Да-с, я иконописцу отдан был в ученье, писать образа… Давно уже это дело было… А и как же смело это вы с красками обращаетесь! Ну, да у нас и красок таких не было.

И он начал что-то объяснять товарищам.

— Да ведь ты что понимаешь?.. Ты посмотри, как он горит всей душенькой своей! Ведь как замирает! Ты думаешь, это легко!.. Ведь душа-то из него чуть не вылететь хочет. Стало быть, туда, на холст…

Эти разговоры я слыхал во время наших отдыхов, когда Канин курил.

Но во время стояния в лямке он поглощал меня и производил на меня глубокое впечатление.

Была в лице его особая незлобивость человека, стоящего неизмеримо выше своей среды. Так думалось мне, когда Эллада потеряла свою политическую независимость, богатые патриции железного Рима на рынках, где торговали рабами, покупали себе ученых-философов для воспитания своих детей. И вот, философа, образованного на Платоне, Аристотеле, Сократе, Пифагоре, загнанного в общую яму или пещеру с беглыми преступниками-земляками, угоняли на Понт Эвксинский[238], и он лежал там на солнцепеке, пока кто-нибудь не покупал наконец его, шестидесятилетнего старика… Воображаю, сколько претерпевал такой праведник от всей грубой дворни, которая мстила ему за то, что он допускался в боярские покои оптиматов[239], ослеплявшие роскошью; разумеется, тогда его переодевали в чистую тунику, очищали от лохмотьев с паразитами…

И Канин, с тряпицей на голове, с заплатками, шитыми его собственными руками и протертыми снова, был человек, внушающий большое к себе уважение: он был похож на святого на искусе.

Много лет спустя я вспоминал Канина, когда передо мною в посконной, пропотелой насквозь рубахе проходил по борозде с сохой за лошадью Лев Толстой… Белый когда-то картузишко, посеревший и порыжевший от пыли и пота, с козырьком, полуоторванным от порыжелого околыша. Казалось бы, что могло быть смешнее и ничтожнее этого бородатого чудака (проходившие баба с мужиком долго стояли в сторонке, пристально вглядываясь в графа, и ирония — мужицкая — «божьего произволения» — не покидала их). А в этом ничтожном облачении грозно, с глубокой серьезностью светились из-под густых бровей и проницательно властвовали над всеми живые глаза великого гения не только искусства, но и жизни…

Канин по сравнению с Толстым показался бы младенцем; на его лице ясно выражалась только греза. Это была греза самой природы, не считающая часов и лет — вселенская греза.

Всего более шел к выражению лица Канина стих Некрасова: