Далекое близкое — страница 62 из 93

Ты проснешься ль, исполненный сил?

…Иль… духовно навеки почил?

Кстати, стыдно признаться, никто и не поверит, что я впервые прочитал некрасовский «Парадный подъезд» только года два спустя после работы над картиной, после поездки на Волгу. И в самом деле, я не имел права не знать этих дивных строк о бурлаках. Все считают, что картина моя и произошла-то у меня как иллюстрация к бессмертным стихам Некрасова. Но это не так. Сообщаю только ради правды[240].

В Неаполитанском музее, при самом входе в вестибюль с улицы, помещены две статуи скифов — одна по правую, другая по левую руку. Фригийские колпаки на головах и порты на ногах сейчас же напоминают куль-обские вазы и плоские круглые блюда в нашем Эрмитаже. На вазах тех тонко выгравированы, так же и на круглом блюде, изображения скифов с лошадьми. Они ловят лошадь арканом, треножат ее ремнем, точно так же как и посейчас донские казаки ловят и треножат своих коней, и одежды скифов очень напоминают казацкое платье, какое я еще в детстве знал на них[241].

Эти две превосходные статуи непременно должны быть скопированы или отлиты из гипса и помещены в наших скульптурных музеях… «Зачем?» — спросит читатель. «Эти два славянина необыкновенно интересны для нас, — отвечу я, — а для меня это родные братья Канина: та же глубина выражения лиц и те же черты чисто славянского типа». По стилю скульптура этих статуй относится к первому веку до нашей эры.

И эти славяне — одни из тех многих пленников, добыча тюркских всадников, которые угоняли наших предков в Константинополь и там, на невольничьем рынке, продавали их богатым патрициям. Многие славяне попадали в большую доверенность к своим господам и становились старшими и в домах над рабами, и особенно в морях, на галерах, над матросами и прикованными к веслам гребцами. В XVI веке у турок эти должности еще практиковались и остались в наших песнях и былинах казачества Запорожья. Песня о «Самийле Кошке» представляет очень ценный тип такого положения доверенного лица, до поры до времени дерущего шкуру со своих же братьев[242].

Эти две статуи, два типа, вероятно, были уже на положении рабов, уважаемых своими господами, и, вероятно, за свои заслуги они и увековечены в статуях по воле их господина.

Левый — высокого роста красавец, должно быть, блондин, с окладистой бородкой, представитель севера… и его лицо неотразимо обвевает меня своими бесконечными грезами, неотступными грезами о крае родном. Да, он тоскует по родине… Ни великая культура древнего Рима и его провинций с великолепными виллами, ни веселая жизнь южноязычников — ничто не может заменить ему бедных широких степей и теплых изб грубой родины… О, как загадочно и неисчерпаемо лицо с красивыми чертами этого русского ярославца!.. Другой — тип «моторного» человека: нос небольшой, картошкой; лицо озабочено делами двора; он некрасив, но что-то в нем напоминает и Крамского и Льва Толстого; этот скиф был, разумеется, очень умный и дельный мажордом у патриция.

Высказав так много своего личного по поводу бурлака Канина, я не могу не привести здесь мнения другого лица. Четыре года спустя после писания этюда я жил в Париже как пенсионер Академии художеств. Мастерскую мою посетил однажды А. А. Половцов[243]. Этюд бурлака Канина висел на стене, приколотый кнопками. Сановник заинтересовался им, внимательно рассматривал и сказал: «Какая хитрая бестия этот мужичонка; посмотрите, с какой иронией он смотрит»…

Впоследствии, когда А. А. Корелин устраивал в Нижнем-Новгороде музей в отведенной для него башенке, я пожертвовал этюд Канина в Нижегородский музей[244].


XVI
Отъезд

Вечера стали длиннее, и мы впервые подумали о чтении. У кого-то из нас нашлось много книг Писарева. Стали читать — нет, никакого интереса не представляла уже для нас его задорная талантливая полемика; а статьи критические, вроде «Пушкин и Белинский», нас даже обидели, и мы его бросили. Нашелся Тургенев. Вот, думали, где душу отведем: увы! От книги пошел приторный флер-д’оранж… Романтизм совсем не в нашем духе. Нам показалось все это сентиментальностью, и претила эта праздная помещичья среда.

— А вот у меня есть «Илиада» Гомера, — говорит, осклабясь, Кириллыч, — как это вам покажется? Не попробовать ли?

— Ха-ха, — развеселился от этой неожиданности Васильев. — Да ты несомненный антик! Какую книгу в дорогу берет!

— Нет, где же нам, заснем от этих шестистопных дактилей и спондеев; это ведь надо особенно как-то читать, нараспев, я не берусь. Если нас, — продолжал Васильев, — даже Тургенев не восхищает, так уж не до этой допотопности… А ну-ка, дай! «Гнев, богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына»…

— Ничего не понимаю, нет. А ну, дальше?

И вдруг неожиданно совсем, слово за словом, стих за стихом, и мы не заметили, как нас втянула эта живая быль. Мы уже не могли оторваться.

Васильев устал, взял я и чувствую, что меня охватывает восторг, и я начинаю представлять, будто все это пишется про самых близких нам людей. И с этого вечера, с этого постоянного чтения (нашлась и «Одиссея»), куда бы мы ни пошли, ни поплыли на лодке, везде стихи из бессмертных, живых поэм сопровождали нас и пели живым языком наши чувства…

Например, каждый вечер, возвращаясь в сумерки, как не сказать:

Солнце тем временем село, и все потемнели дороги.

Всякий раз, как мы въезжали в наши меняющиеся пристани, мы невольно повторяли заученные строки вечно живой книги:

С шумом легкий корабль вбежал в глубодонную пристань,

Все паруса опустили, сложили на черное судно,

Мачту к гнезду притянули, поспешно спустив на канатах,

И корабль в пристанище дружно пригнали на веслах.

Когда же в полном сборе с утра мы направлялись в какую-нибудь сторону по Волге, то, дополняя друг друга, громко вычитывали:

Но лишь являлась заря, розоперстая вестница утра…

Мачту поставили, парусы белые все распустили;

Средний немедленно ветер подул к поплывшему судну,

Страшно вкруг киля его зашумели пурпурные волны;

Быстро оно по волнам, бразды оставляя, летело.

Понемногу мы все более и более пристращались к героическому эпосу и, наконец, начали комплектовать полки из мальчишек и не шутя стали воевать. Как-то странно произошло, что Макаров и брат мой совсем не принимали в этих баталиях участия. Усевшись где-нибудь повыше на горах, они наблюдали нас с птичьего полета. Впрочем, Макарову, конечно, было жаль и сапог и всего костюма, которые горели на росе в лесу.

А армии Васильева и моя вели ожесточенную войну. Засады в кустах, прятки в ямках, ползанье за камнями — все это делалось с трепетавшим сердцем, пересохшим горлом. Обойти неприятеля, взять в плен его зазевавшуюся где-нибудь роту, отбить отсталого, ловко схватив за шиворот мальчугана… ему давалась подбойка правой ногой под коленки сзади и… Тут же сам собою срывался классический стих при виде как:

С шумом на землю он пал, и взгремели на падшем доспехи.

Хотя доспехи эти были большей частью ватная рвань и ложилась она мягко, неслышно на траву или на пень, но воображение рисовало и латы и шлемы, торчащая вата с прорванной шапки обращалась в султаны… А оружие наше росло тут же неподалеку, в лозняках. Необыкновенно ровные и гибкие лозы в изобилии доставляли нам длиннотенные пики с султанчиками, и мы постоянно упражнялись в метании их в цель.

«Есть упоение в бою», — и я испытал это здесь до потери всякого разума. Пики летели густым косым дождем, когда наши колонны шли в рукопашный бой… И я до того рассвирепел и повел своих, дрогнувших в низкой лощине, на приступ, что опомнился, когда кровь полилась уже мне на грудь. Одна меткая пика неприятеля ударила меня в верхнюю челюсть под самым глазом… Если бы она попала на полдюйма выше, — остался бы я одноглазым циклопом, но случай спас меня…

В это время леса начали расцвечиваться яркими листьями, и мы заносили акварелью в наши отрывные листы много фантастических пейзажиков. Наверху оказалась масса орешника; совсем спелые орехи падали даже под лощины, но их никто не собирал — обитатели, вероятно, ленились подниматься повыше или вовсе не знали об этом. Мы набивали себе карманы, дарили хозяевам и даже увезли с собою довольно объемистые, туго набитые орехами мешки. Крупные, полные — если их прокалить, они превосходили вкусом самые лучшие фундуки[245]; наши были полосатые.

Делалось холоднее; дни становились серые, пасмурные; короткие. Наши сердца уже сжимались при мысли об обратном пути. Грустные строки приходится писать о ликвидации нашего общего имущества, приобретенного нами уже в Самаре; не везти же было всего хозяйства в Петербург! Например, самовар, лампа, утюг, жаровня (решетка) и много фарфоровой и глиняной посуды — словом, все вещи хозяйственные, необходимые, — и все это хотели мы уступить хозяевам за половинную цену и думали, что они будут довольны. Позвали хозяев — старались созвать всех, то есть и баб. Они сразу обиделись, долго не шли к нам и заявили, когда вошли, что им ничего нашего не нужно.

— Ну, как же, ну, например, самовар? Мы заплатили за него восемь рублей, вам отдадим за четыре.

— Самовар, пожалуй, можно взять, — отвечают они с неприязнью, — но мы за него больше рубля не дадим, а прочие вещи хоть назад везите, нам они ни к чему…

Сначала мы были огорчены, но к вечеру призвали их и отдали все за рубль.