Начиная с этой вещи Ге, все картины и эскизы его носят уже печать чрезвычайной оригинальности. Особенно живо мне представляется один его эскиз, и я всегда жалею, что впоследствии другие требования от искусства помешали ему выполнить эту тему. Этот набросок на небольшом куске холста представляет время к закату: золотистые лучи солнца освещают простую восточную веранду, оплетенную виноградником; Мария, сестра Марфы и Лазаря, вышла взглянуть на дорогу, не идет ли тот, кто дороже был ей всех благ земных. Вдали показывается фигура Христа, поднимающегося на пригорок. Восторг и счастье выражает обрадованное лицо красивой, симпатичной девушки. Это была необыкновенно очаровательная картинка[287]. Но автор не мог уже вернуться к ней. Мысли и симпатии его приняли в то время другое направление.
После чисто художественной деятельности в Италии Ге попал в Петербург (1863) в самое неблагоприятное для искусства, нигилистическое время, когда во всем признавалась только утилитарность и когда бесцельное искусство отвергалось как ненужный хлам. Науки признавались только естественные да прикладные полезные знания. Во всем искали новых начал. Ученые доктора не верили в медицину и практику считали шарлатанством. Искусство презирали, над художниками смеялись. Фраза «искусство для искусства» стала пошлой бранью. Искусство могло получить право гражданства, лишь помогая публицистике.
Чуткий художник не мог не увлечься этим вихрем отрицания, он стал отрицать искусство как искусство, признавая в нем только утилитарную сторону воздействия на массы. И в самых средствах искусства он отвергал большие специальные познания, строгость и тщательность выполнения. Он признавал обязательным только смысл картины и силу впечатления, а все прочее считал излишним мудрствованием специалистов.
В первый раз я видел Ге в Античном зале Академии, где Крамской по заказу Общества поощрения художеств рисовал черным соусом картон с его «Тайной вечери» для фотографических снимков. Величественный, изящный, одетый во все черное, Ге делал замечания скромному художнику петербургского типа. Картон Крамского был превосходный, и мне сначала казалось невероятным сделать какое-либо замечание такой чудесной, строгой копии. Но, приглядевшись, я заметил, что энергичная, смелая кисть оригинала была передана только строгим приближением, виртуозность была не та, хотя в общем этот черный снимок совершенно верно воспроизводил оригинал. Ге кое-где тронул по картону смелыми штрихами, доступными лишь автору картины. От всей его фигуры веяло эпохой Возрождения: Леонардо да Винчи, Микель-Анджело и Рафаэль разом вставали в воображении при взгляде на него. Мы, ученики Академии, снимали перед ним шляпы при встрече, не будучи даже знакомы с ним; он любезно отвечал на наши поклоны, угадывая, вероятно, по наружности нашу, знакомую ему специальность.
Несмотря на все нападки на необычное изображение «Тайной вечери», картину Ге купил царь, и автор опять уехал в Италию.
Но Ге уехал из Петербурга уже другим человеком. При необыкновенно быстрой впечатлительности и страстной подвижности у него никогда слово не разнилось с делом. Беззаветно веруя в доктрину, он беззаветно и действовал по ней всегда.
Возбужденный необыкновенной славой, Ге быстро и бурно возбуждался всяким успехом, и, обуреваемый новыми тенденциями Петербурга, он с жаром принялся за новые картины во Флоренции, трактуя их уже новым приемом, с новым взглядом на искусство.
«Христос в Гефсиманском саду» и «Вестники утра» были написаны быстро[288]. Вдохновения у художника был большой запас, а выполнение по новому способу почти освобождало его от излишнего специального труда. Увлеченный художник всегда видит в своих произведениях не только больше, чем другие зрители, но даже гораздо больше, чем вложено им в его создание. Ге, по-всегдашнему, и на этот раз был в восторге от своих новых произведений. Его беспокоило только, что «Аня» — жена художника, Анна Петровна, почтенная, умная женщина, бывшая всегда его ближайшим и верным критиком, — не осталась довольна новыми картинами. Но всякие новые явления, он знал, понимаются не сразу, особенно женщинами, всего более приверженными к установившемуся, к рутине. Художники-итальянцы того времени — казались ему уже завзятыми рутинерами, их и слушать не стоило. Он надеялся на Петербург. Там, он был уверен, сразу поймут и оценят это верное выражение нового взгляда на настоящее дело искусства.
С этими картинами он готовился уже совсем переехать в Петербург, так как к этому времени подросли его два сына и он хотел дать им образование в России.
Выставка двух новых картин, по примеру «Последнего вечера Христа с учениками», устроилась также особо и в тех же залах Академии, свидетельницах шумного восторга образованной толпы от его картины.
Получилось полное фиаско.
«Христа в Гефсиманском саду» еще так и сяк критиковали — кто за энергичный тип непримиримого, кто за неправильность и трепаную небрежность рисунка и форм, особенно шеи, всего тела и рук, но над «Вестниками утра» даже смеялись. Смеялись злорадно и откровенно рутинеры, смеялись втихомолку и с сожалением друзья. Большой холст «Вестников» казался грубо намалеванным эскизом. На небрежно наляпанном небе безобразно рисовалась фигура Магдалины вроде птицы; передние воины, вместо понятных выражений лиц, строили непонятные гримасы; хороша была только земля переднего плана, с отблеском на ней зари глубокого утра. Однако рассказывали, что автор великолепно комментирует свои картины; появились даже статьи в журналах, излагавшие с его слов глубину идей и поэзии этих картин. Выставка скоро опустела, и друзья под разными деликатными предлогами советовали автору еще немножко поработать над своими картинами. Кажется, если не ошибаюсь, в это время было выставлено несколько портретов работы Ге. Великолепный, живой портрет Герцена поражал всех[289]; по манере живописи он приближался к «Тайной вечере». Вскоре затем, помнится, появился живой и оригинальный портрет Костомарова.
Ходили слухи, что Ге пишет портреты с Тургенева, бывшего тогда в Петербурге, Некрасова, Салтыкова и А. А. Потехина[290].
В художественных кругах немало было толков о Ге, много говорилось о нем и у нас, в среде учеников. Говорили, например, что Ге намерен поставить на должную высоту значение художников, что пустые, бесплодные упражнения в искусстве он считает развратом, что художник, по его мнению, должен быть гражданином и отражать в своих произведениях все животрепещущие интересы общества. В то время готовились к юбилею Петра Великого, и было слышно, что Ге пишет картину из его жизни.
Немного позже, в 1871 году, и мне посчастливилось познакомиться с Николаем Николаевичем и попасть на его «четверги».
Он жил тогда на Васильевском острове, в Седьмой линии, во дворе, в невысоком флигеле русского монастырского стиля, с оригинальной лестницей, украшенной толстыми колоннами. Просторная, продолговатая, но невысокая зала в его квартире напоминала обстановку литератора: на больших столах были разложены новые нумера гремевших тогда журналов «Вестника Европы», «Отечественных записок», «Дела» и других, красовавшихся здесь своими знакомыми обложками.
В его мастерской, почти совсем пустой небольшой комнате, на мольберте стоял холст с первоначальным наброском углем сцены Петра I с царевичем Алексеем[291]. Петр намечался силуэтом на светлом фоне окна во дворце Монплезира[292]. Впоследствии художник изменил фон, поставив вместо окон противоположную стену залы. Ге любезно и просто рассказывал мне весь план начатой картины.
В небольшом коридоре, отделявшем столовую от мастерской, я увидел прикрепленные, как на улице, две самодельные вывески. На одной стояло: «Столяр Петр Ге», на другой — «Переплетчик Николай Ге». На мой вопрос Николай Николаевич объяснил, что это комнаты его малолетних сыновей, которых он хочет приохотить к ремеслам, чтобы у них в жизни всегда была возможность стоять на реальной почве.
На вечерах по четвергам собирались у Ге самые выдающиеся литераторы: Тургенев, Некрасов, Салтыков, Костомаров, Кавелин, Пыпин, Потехин; молодые художники: Крамской, Антокольский; певец Кондратьев и многие другие интересные личности; но интереснее всех обыкновенно бывал сам хозяин. Красноречиво, блестяще, с полным убеждением говорил Николай Николаевич, и нельзя было не увлекаться им.
Он занимался тогда русской историей и очень вдохновился было сюжетом, исполненным впоследствии Литовченкой: патриарх Никон на гробе митрополита Филиппа заставляет юного монарха Алексея Михайловича произнести клятву в ненарушимости патриарших прерогатив[293]. «Да, очень по душе мне этот великолепный, с чудесною обстановкой сюжет, — говорил Ге, — но не могу, не могу я прославлять вредное господство духовенства!»
Все, что появлялось интересного на Западе, было известно Ге, и всем он увлекался. Однажды, например, он целый вечер защищал аристократические идеи Штрауса, тогда еще новой книги[294]. «Мужик не поведет культуры», — с жаром говорил он.
В искусстве Ге проповедовал примитивность средств и художественный экстаз с искренностью прерафаэлитов. Джиотто и особенно Чимабуэ не сходили у него с языка.
— Ведь вот-вот что нужно! — восклицал он. — Только на них убедился я, как это драгоценно! Вся наша блестящая техника, знание — все это отвалится, как ненужная мишура. Нужен этот дух, эта выразительность главной сути картины, то, что называется вдохновением. На этих сильных, непосредственных стариках я увидел ясно, что мы заблуждаемся в нашей специальности; нам надо начинать снова. Когда то есть — все есть, а без той божьей искры — все тлен и искусство само по себе ничтожество!