е ждали Ге с новой картиной, но этого не случилось. Окончив картину, Ге был в большом сомнении и просил Льва Николаевича, которого он уже во всем слушал, приехать к нему и разрешить сомнение, выставлять ли картину или переделать. Лев Николаевич нашел «Христа» его безобразным и посоветовал переделать[306]. Картина была отложена, Ге опять усиленно занялся делами добродетели, личным трудом, физическим, тяжелым.
К искусству в это время он стал относиться совершенно бесстрастно. Добрая тема, благое намерение, иллюстрации идей общего блага — вот что, по новой вере, может позволить себе художник, без всякого увлечения искусством, думая только об одном общем благе жизни, — все остальное само приложится. Ведь истинно чистое дело есть выражение истинно чистой души. Уголь и бумага — вот все средства дела божьего в изображениях. Предварительные этюды, разработка композиций, работы с моделей — все это вещи ненужные и даже вредные, как нарушающие цельность настроения, как искушения, увлекающие много силы во внешнюю форму искусства.
С таким настроением Ге нарисовал углем иллюстрации к известной поэме Л. Толстого «Чем люди живы». «Посредник»[307], издатель народных книг, издал этот альбом с большой тщательностью, фототипией, добиваясь полнейшего факсимиле. К сожалению, альбом произвел весьма слабое впечатление, не верилось даже, что это рисунки Ге; они не имели успеха даже у толстовцев.
Немного спустя Ге вылепил бюст Льва Николаевича, только что оправившегося от болезни. Это состояние Л. Н. отразилось в бюсте Ге.
Иногда он как бы украдкой брался за холсты и писал сцены при лунном свете, без композиции, без обработки, определив интересно только название картины, например, — «Совесть»[308]. Без комментария ничего нельзя было понять в этом холсте среднего размера. Плохо нарисованная, бесформенная спина; примитивно протянутая наискось дорога, под черным фоном пригорка, в глубине красные кляксы и черные черточки. Это должно было изображать Иуду, прикованного взором мучительной совести к жертве своего предательства — Христу, уводимому толпою с дрекольями и факелами.
Яснее по композиции был его эскиз небольшого размера: Христос после тайной вечери сходит по ступенькам террасы; его сопровождают апостолы. На террасе, освещенной луной, он взглянул на звездное небо. Жаль, и этот прекрасный мотив остался без всякой обработки.
Как видно, в это время в глубине души Ге все еще жил художник, вечно забиваемый доктринами, но рвавшийся к свободе и безотчетной любви к свету, к эффектным иллюзиям искусства. Это совпало у него с общим возбуждением его философского ума. Он увлекался тогда философом Ницше[309] и везде громко и восторженно говорил о нем. Невероятным казалось слышать из уст толстовца этот искренний энтузиазм перед анархистом мысли, дерзкая смелость которого соперничает подчас с идеями самого падшего ангела.
У Ге снова появились краски, эта излишняя роскошь аскетического искусства. Заходящий свет солнца блеснул живым лучом в его картину и совершенно случайно, то есть вполне художественно, как природа, как бог, осветил беспристрастно спину Пилата, коридор римского характера, а Христа оставил в тени, тронув только часть его ноги и подол хитона. Этот горячий луч залил ярко квадратики пола из белого и черного мрамора и рефлексом отсюда, снизу, осветил все тени пыльным теплом. Художника прорвало, он искусился и закутил своим искусством, заиграл светом и тонами. Это было бесполезно для его строгой идеи, он грешил против пуританской доктрины, но, видимо, наслаждался и отдыхал в искусстве. Так писалась его картина «Что есть истина»[310].
В 1890 году Ге привез ее на передвижную выставку. Передвижники встретили его с большой радостью. В своих обычных годовых собраниях они избрали его председателем. Картину поставили на лучшее, какое только автор пожелал, место. На общем обеде и в собраниях Ге был оживлен и много и прекрасно говорил. Особенно много толков возбуждала теперь его последняя картина. Хвалили свет, общее построение картины, живую связь двух фигур — Христа и Пилата. Но много было недовольных фигурой и лицом Христа. Никто не желал узнать Христа в этом тощем облике с бледным лицом, укоряющим взглядом и особенно с трепаными волосами.
Ге очень серьезно и веско защищал свое произведение. Он указывал на многие трактаты святых отцов церкви, занимавшихся разрешением вопроса о внешности Христа. Большинство их утверждало, что Христос как явный протест против языческих идеалов внешности взял на себя самый смиренный и ничтожный образ человека, чтобы показать людям, что важна в человеке только душа и что самая заурядная, некрасивая личность может носить в себе великие нравственные сокровища.
Картина эта в отношении форм довольно слаба, но у людей, живущих принципами и понимающих только идейную сторону искусства, она имела большой успех; особенно высоко ставили ее те, кому посчастливилось услышать от автора картины комментарии к ней. Это были в высшей степени художественные образчики объяснений картин, и можно пожалеть, что они не стенографировались.
Во всяком случае, у картины был успех, он окрылил художника. Даже то, что картину с выставки сняли, как не отвечающую традиционным началам религиозной живописи, только возвысило картину, придало ей особый ореол гонимой и возбудило интерес к ней даже на Западе. Картина отправилась путешествовать по Европе по инициативе платонического поклонника Ге, его картины и учения — Л. Толстого. Ге заказывали повторение картины здесь и в Гамбурге. Сопровождавший выставку присылал сюда из-за границы восторженные отзывы европейских газет о картине «Что есть истина» и сведения о громадном (нравственном, но не материальном) успехе ее, особенно в массах рабочего люда.
Еще не окончила выставка курса по Европе, как картину пригласили в Америку, но с Америкой вышла неудача. Антрепренер стал жаловаться на дороговизну переезда, жизни, пошлины; требовал от автора все больше и больше денег, даже от П. М. Третьякова, которому картина была продана. Вернувшись в Россию, странный мечтатель выпустил целую книгу, изобличающую в чем-то Ге, да, кстати, и Л. Толстого, которому он, так же как и самому Ге, восторженно поклонялся прежде (см. «Дневник толстовца» Н. Д. Ильина)[311].
Но и это не бросало уже ни малейшей тени на внутренний свет стоика. Ге не желал произнести ни одного слова в свое оправдание против целой книги обличителя.
Ге был чужд всякой партийности; он верил, что во всякой среде есть искренние и добрые сердца. Его задушевная проповедь то мягко поглощалась великолепной роскошью салонов и глухо тонула в персидских коврах и плотных дорогих портьерах в аристократическом обществе, то звонко рефлектировалась деревянными перегородками студенческих клетушек, быстро и громко распространяясь за пределы каморок.
Художникам он говорил об искусстве. Уже поседевший, постаревший, шамкавший старичок, Ге был молод и свеж нравственной бодростью и верой в человека. Весьма бедно одетый, он всюду был желанным гостем и собирал на свои публичные лекции многочисленное общество самых разнообразных оттенков. Всех соединял и оживлял он чистым нравственным весельем, которое не покидало его и охватывало слушателей. После его публичных лекций я видел не раз растроганные до слез лица и видел совсем не знакомых ему людей, горячо пожимавших ему руки.
В лекциях его бывали лучше всего беседы, которые начинались обыкновенно по поводу какого-нибудь вопроса, сделанного кем-нибудь по прочтении Ге написанного и читанного им по тетрадке. Эта первая часть всегда бывала слаба и мало интересна; зато простой живой вопрос вдруг воскрешал Николая Николаевича. Тут только и начиналась настоящая, увлекательная импровизация. Трогательно говорил он, с убеждением.
Его последние картины еще свежи в памяти у всех, кому удалось их видеть; а удалось немногим, так как они были допускаемы на публичные выставки только на самое короткое время или совсем убирались с выставок.
Такому полному запрещению подвергалась его картина, изображавшая торжественное шествие синедриона, осудившего Христа на смертную казнь — «Повинен смерти»[312].
Не забуду, как В. Д. Поленов, приехав из Москвы, рассказывал, что он не мог спать от восторга, какой возбудил в нем Ге рассказом об этой своей картине «Повинен смерти». Очень сожалею, что мне не удалось слышать от автора его рассказ. Я увидел раньше картину, и она меня настолько разочаровала, что у меня не было охоты слушать комментарии к ней. Художественная идея картины меня восхитила как замысел, как план. Ново, сильно, необыкновенно! Тут ясно мировоззрение художника, глядящего собственным взглядом, отрешившегося от затхлых традиций, общих мест, заурядности.
Первый план картины: залитый массою светильников, торжественно шествует «синедрион» из залы суда, где он подписал смертный приговор. Этим маститым благовоспитанным фарисеям предшествуют юноши с кадилами. На втором плане, у стены, стоит осужденный; некоторые из ревностных в своем благочестии судей, проходя, не могут не заушить преступника: таковы были нравы и таково было озлобление благочестивых фарисеев.
Огненный тон картины живой, горячий; сочинение как замысел художественное, оригинальное. Портит все спешность, небрежность выполнения, уродливость, сбивчивость форм. Это большой эскиз, недоделанный набросок, кое-как намалеванный.
Последней его картины — «Распятия» — я не видал[313]. Мне прислали только фотографию с нее в Италию, в Ассизи, где, рассматривая фрески Джиотто и Чимабуэ, я много раз вспоминал невольно Ге и его восторг от этих художников.