Бывают и у литераторов увлечения пластикой. Французы, например, очень любят пластику, и их беллетристы часто грешат живописью в слове. Даже такой изящный и глубокий писатель, как Флобер, иногда вдается в такие подробности описания едва уловимых деталей, что положительно переходит уже в область живописи и до невозможности утомляет воображение читателя. Большинство читателей обыкновенно перелистывает, не читая, перлы его описательных поэтизирований тончайших нюансов и иллюзий природы. Читатели любят больше всего интересную фабулу и диалоги. И этим едва ли следует пренебрегать, — может быть, читатели и правы. Фабулы и диалоги суть неотъемлемая область слова.
Да простит мне читатель это отступление и скачок в другую область. Это я в отместку за постоянные набеги и почти поголовный угон в плен моих собратьев по художеству литераторами.
Чтобы понимать плоды науки и наслаждаться ими, необходима специальная подготовка; против этого никто не будет спорить. О музыке можно сказать почти то же. Кто не подмечал выражения искренней скуки от Бетховена у людей, не причастных к музыке, имеющих примитивные вкусы? Людей, не посвященных в живопись, случалось мне подводить к лучшим созданиям Рембрандта, Веласкеса, Тициана; широко раскрыв глаза, они чистосердечно удивлялись и не верили, когда я говорил, что это самые замечательные произведения живописи. Только специалист или человек с очень развитым вкусом предпочтет «Венеру Милосскую» («Победу») прекрасно отделанным сухим римским статуям или сладким шедеврам Кановы[317]. Кто, кроме художника, может понять и оценить великую пластику гениальных обломков парфенонского фронтона? С этим нельзя не примириться.
Но наши менторы никогда с этим не согласятся, они преклоняются только перед моралью.
Преклонение это кажется мне похожим на те поклоны, которые кладут благоразумные господа в церквах в назидание охладевающим к религии мужикам. Вообще наше движение к добродетели и добровольным лишениям выражается все больше в разговорах и запугивании ближнего жупелом материального благосостояния да роскоши. Сами мы продолжаем жить в свое удовольствие. Только немногие чудаки стараются подавлять в себе разнообразные человеческие способности; с корнем, разумеется, вырвать их редко кому удается, — пробиваются у многих эти способности в искалеченном виде — кривые, косые, слабые недоноски. Только героические натуры, благороднейшие души приносят на алтарь общего блага лучшие сокровища своего гения. Так, Гоголь и Л. Толстой закололи своего Исаака во славу морали[318]… А жизнь все идет по-старому. Большинству людей нужна жизнь материальная, радости осязательные, искусства изящные, добродетели посильные, забавы веселые. И великодушен, милостив творец — посылает им и забавы, и забавников, и науки, и искусства. Ему известно, что эти его создания еще не могут жить одними чистыми идеями разума.
Еще очень немногие из живущих на земле постигают душевную жизнь и веруют в нее. Одним из таких немногих светлых был и Ге. Откровенная, чистая душа; не задумываясь, он пожертвовал лучшею и самою дорогою ему способностью души своей — своим талантом художника. Он чистосердечно закабалил его во имя более важных задач современного общества.
Еще в юных годах, когда художник свободно предавался искусству, он вызвал перед людьми тень Самуила, не выдуманную, но действительную самосветящуюся тень. Эту тень могли вызвать только «Аэндорская волшебница» да гениальный талант Ге, каким он, несомненно, и был[319]. В «Тайной вечере» он делает уже гигантский шаг в искусстве, — опять он открывает перед нами историческую живую сцену с такой иллюзией и правдой, какие не появлялись еще в художественном мире… Такие ли еще картины дал бы этот художник, если бы к его таланту были предъявлены рациональные требования! В нем лежали силы Микель-Анджело. Не скоро еще появится на земле такой редкий организм страсти, темперамента и беззаветной преданности человечеству.
От него потребовали, чтобы он пожертвовал своим гением, и он, не задумываясь, поработил в себе великий дух художника во имя гражданского долга обществу и публицистике.
У него еще оставалось общественное положение, были средства во имя того же общественного блага работать на почве материальной культуры.
С глубоким внутренним страданием — можно ли загасить чем-нибудь тлеющую в недрах лучшую часть души? — он работал, однакоже, энергически и в этой новой ему области, работал, разумеется, бескорыстно. Эта самая неверная, убыточная профессия земледельца на небольшом куске земли могла бы с успехом вестись в его имении приказчиком за сто рублей в год; он работал по убеждению.
А искания и отрицания в нашем обществе все шли кресчендо[320]. Публицистика уступила место морали, утилитарность — вечности. Быть нищим духом, быть нищим материально, быть рабом требовал от человека Лев Толстой во имя самоусовершенствования, во имя общего блага жизни.
Ге бросил все и стал нищим, стал рабом добродетели.
Но искусство и художники всё еще близки были сердцу Николая Николаевича. В последней речи своей на первом съезде художников и любителей в Москве, 30 апреля 1894 года, он сказал любителям (меценатам), сочувствуя художникам: «Знайте, что все эти люди, при всей скромности, сторицею возвратят вам все ваши услуги; они будут со временем тем, чем вы будете гордиться…» «Произведение искусства есть самое высшее произведение человеческого духа; оно дает жизнь, оно совершенствует человека».
Но здесь, испугавшись опять увлечения искусством, он повергается с ним к ногам морали. «Только потому нам это искусство так и дорого, — продолжает он вдруг, — потому мы все и собрались здесь, что мы знаем, что ни картины, ни мрамор, ни холст, никакие внешние стороны искусства не имеют значения; а дорога нам лишь та разница между тем, чем мы должны быть, и тем, что мы есть, на которую указывает нам произведение искусства и которую выразить внушает художнику заповедь христова: „Будьте совершенны, как совершенен отец ваш небесный…“»
Не знаю, согласились ли художники и любители на съезде с тем, что никакие внешние стороны искусства не имеют значения. Но не надо забывать, что отец наш небесный с великою любовью совершенствует и внешнюю сторону природы, не пренебрегая никаким ничтожеством создания. И чем выше созданные им индивидуальности по духу и сути, тем и формы их сложней и совершенней. В экстазе своего увлечения добродетелью ревностные моралисты закрывают глаза на эту сторону.
Архип Иванович Куинджи как художник[321]
В сфере пейзажной живописи Куинджи был гениальный художник. «Гениальный? Слово это слишком большое», — сказали на похоронах И. С. Тургенева преданные ему друзья и почитатели; они даже смутились, как-то попятились, да так и не рискнули наградить этим великим эпитетом своего излюбленного писателя.
И я чувствую обязанность объяснить свое смелое определение гениальности Куинджи.
Два типа гениев различаем мы в искусствах всякой эпохи. Первый гений — новатор, дающий начало новому виду искусства; он обладает свойством изобретателя и часто остается непризнанным. Это натура в высшей степени самобытная, с большими крайностями; он открывает эпоху. Второй гений — завершитель всесторонне использованного направления; натура многообъемлющая, способная выразить, в возможной полноте своего искусства, свое время; к оценке его накопляется большая подготовка — он ясен. Он заканчивает эпоху до полной невозможности продолжать работать в том же роде после него.
Гении — завершители своих эпох — всем известны по своей мировой славе, — их немного. Я возьму два-три примера из великого прошлого: Рафаэль, Микель-Анджело, Гёте, Бетховен, Пушкин, Глинка, Лев Толстой — и остановлюсь на ярком эпизоде псевдоклассики нашего академизма — Карле Брюллове.
К. П. Брюллов блестяще завершил весь цикл европейского идеализма, воспитанного великим Ренессансом искусства. Его триумф — Рим, Париж, Вена, Берлин — был беспримерный по своему грандиозному подъему эклектического торжества всех академий Европы[322]. Это был расцвет академий: они были на высоте задачи — оценить великое в культуре искусства. Наша Академия художеств, как и все, что относилось к изучению и насаждению у нас драгоценных откровений духа, шла об руку со всею Европою.
Наша Академия художеств пела в честь Брюллова сочиненные для него кантаты, венчала его лаврами и торжественно провозгласила его гением. Гордилась она им по всей справедливости, так как все предшественники и современники Брюллова, истинные жрецы академического культа — Камуччини, Давид, Энгр, Корнелиус и другие подвизавшиеся тогда псевдоклассики — не были на высоте брюлловских знаний форм, энергии, смелости и особенно жизни, которую вливал гигант Брюллов в охладевший уже псевдоклассицизм.
Сейчас — разгул дилетантизма и заразы анархической чепухой в искусстве[323]. Великих достоинств Брюллова даже оценить некому. Апеллес, Рафаэль, Мейсонье, Фортуни — вот величины, которым равен Брюллов, и никто из компетентных не усомнится в гениальности этих великих художников[324].
Так как Куинджи по своим свойствам есть гений первого рода, то и рассуждения о гении второго рода я вычеркиваю, чтобы не отвлечься от сути предмета.
Свет — очарование, и сила света, его иллюзия были его целью. Конечно, вся суть этого явления заключалась в самом Куинджи, в его феноменальности, личной, врожденной оригинальности. Он слушал только своего гения-демона.
Но гений его был в полной гармонии с общим брожением, и он инстинктивно сливался с общей пульсацией новых требований и от искусства. Общее настроение интеллигенции того времени, особенно под влиянием проповедей Стасова, жаждало во всем новых откровений; время было бурное, как перед рождением луны в воздухе. И в нашем искусстве ощущалось страстное желание нового вида, новой дороги. Старая — с гением-завершителем К. Брюлловым — была пройдена и развенчана даже. Настроение ожидания созрело. И в половине семидесятых годов, как серп молодого месяца, впервые заблестел на нашем небе новый гений