Все шло как по-писаному. Поднялись вихри, полетел вверх всякий сор; непогоды и ветры нагнали ливни — молодик[326] омывался. И гений в своей среде, как и полагалось, не миновал искуса; герою надо было победить много годов и трудностей и на смелом ходу вытаскивать много дреколий из колес своей торжественной колесницы…
Все преодолел сам герой. И к началу восьмидесятых годов молодой месяц достиг уже полнолуния, ярко освещал собою все наше небо и тревожил таинственным блеском всю нашу землю.
Тогда жизнь учащейся искусству молодежи лепилась на чердаках Академии художеств, где скромным бедняком появился и А. И. Куинджи.
И появление его вначале никто не заметил. Он был с большими недочетами в образовании, односторонен, резок и варварски не признавал никаких традиций, — что называется, ломил во-всю и даже оскорблял иногда традиционные святыни художественного культа, считая все это устарелым.
Как истинный гений-изобретатель он шел от своего природного ума, верил только в свои личные воззрения на искусство и влиял на товарищей менторски. Никогда у него не могло быть даже мысли работать скромно в своей специальности, довольствоваться камнем, лично им положенным в бесконечной лестнице, ведущей к совершенству в искусстве. Его гений мог работать только над чем-нибудь еще неизвестным человечеству, не грезившимся никаким художникам до него. Академических рисовальных вечеров он не посещал; научные лекции наших тогдашних курсов (растянутых на шесть лет) также его нисколько не интересовали. До всего он доходил собственным умом. Но только после посещения Валаама, где он проработал с натуры все лето и откуда привез превосходные этюды, началась его оригинальная творческая деятельность.
С первой же вещи, «Валаама», его небольшие картинки вызывали большие споры, привлекали массы публики и отделялись от всего, что было с ними одновременно на выставках, таким сильным, своеобразным впечатлением, что, казалось, вся выставка уходила куда-то далеко, и одни картинки Куинджи были центральным явлением. Вся публика стояла у его вещей и после этих неожиданных красот не могла уже замечать ничего интересного.
Вот его первая небольшая картинка. Идет дождик — обложной, хронический. По глиняному раскисшему косогору ползет тележонка, едва вытаскиваемая клячонкой. Какой-то наймит возница слез с тележки и босыми ногами чвякает по глиняным, стекающим вниз ручьям и лужам, формуя в грязи свои подошвы, пятки и пальцы рядом с колеями от колес… Вправо — черешни за плетнем, по-осеннему, без листьев[327].
Вот другая картина, о которой так много писали. Выжженная желтая степь, ровная, тянется в одну линию; разве только будяк[328] где-нибудь нарушит ее горизонтальность да орел в небе мелькнет точкой на необъятном горизонте. И так поэтична эта золотистая равнина, так надолго втягивает зрителя, что не хочется ему оторваться от этой фатальной жизни земли, самой по себе. Ничего картинного в привычном смысле нет, — глазу остановиться не на чем. И никогда никому из художников до Куинджи не могла притти в голову такая неблагодарная тема для картины. Никакой картины тут не было, а была живая правда, которая с глубокой поэзией ложилась в душу зрителя и не забывалась. И после этой правды жизни земли зритель уже не мог остановиться ни на каких красиво скомпонованных картинах пейзажей — изысканных красот природы. Все казалось избитым до пошлости. Зритель уже бредил степью Куинджи целую неделю и более.
Некоторые картины его ставили на дыбы благовоспитанных зрителей, особенно вот эти простые украинские хаты, что с особой пластичностью поместились на круче, как на пьедестале; за ними густые массы темной зелени груш делают глубокий бархатный фон всей картине. Картина залита такими горячими лучами заходящего солнца, при которых темная зелень кажется гранатного цвета[329]… Сколько споров возбуждал этот чистый, горячий свет на белых хатах, щедро нарумяненных финальным лучом заката! Все тонкие эстеты упрекали Куинджи в бестактности: брать такие резкие моменты природы, от которых больно глазам. Но никто не думал о своих глазах — смотрели не сморгнув: не оторвать, бывало…
Помню, перед этой картиной кто-то спросил И. М. Прянишникова (жанриста), какого он мнения о цвете этой черно-гранатной зелени под этим лучом.
— Я думаю, что такое освещение было до Рождества Христова, — отшутился он…
Куинджи никоим образом нельзя было упрекнуть в однообразии.
Вот опять серая и самая скучная картина приазовской степи — «Чумацкий тракт»[330]. Растворился чернозем «по ступицу», волы едва вытаскивают тяжелый воз с солью своим мерным, тягучим шагом. Моросит. И по всей извивающейся по необъятному простору дороге, полной густой грязи, тянутся нагруженные солью фуры одна за другой… И опять та же бесконечная, беспросветная правда степи. Шесть недель шел чумак за тяжелыми возами своих товарищей-волов. Пропитав дегтем суровый холст своей домодельной рубахи (от нечисти), он и сам был цветом близок к своей мазнице, висевшей под телегой. Чернозем так впитался в морщины и поры его лица, что весь он, кажется, прорисован чернилами какого-то архаического рисовальщика.
Каждому, кто помнит выставки Куинджи, рисуется свое особое впечатление; всего припомнить нет возможности. Я буду бесконечно рад увидеть выставку работ Куинджи, чтобы сравнить впечатление, полученное мною тридцать лет назад, с теперешним моим впечатлением от всех его трудов, даже неизвестных художественному миру.
Думаю, что все это теперь покажется таким скромным, столь распространенным, знакомым, что прежней бури раздоров из-за оскорбленных традиций искусства никто даже не будет в состоянии вообразить. Все покажется преувеличенными россказнями, — кто же этого не видал?
Труднее всего вообразить в наше время новизну всех этих мотивов — еще бы: они так подхватывались и так пускались в ход! — и силу первого впечатления и особенно сногсшибательную своеобразность особой художественной самобытности. Вся стая работавших тогда пейзажистов ждала и с жадностью набрасывалась на каждый новый эффект мага и волшебника. Разругав громко на все корки Куинджи за всякое его выступление, противники не могли удержаться от подражания и наперерыв, с азартом старались выскочить вперед со своими подделками, выдавая их за свои личные картины. И были покупатели, были издатели этих контрафакций, торговали бойко!..
Но главным камнем преткновения для хищников была иллюзия тона в оригиналах и сила гармонии в отношении теней и света. Тут уже предполагали секрет и старались постичь его даже умные, даже почтенные художники.
С особенной лихорадочной тряской следил за Куинджи художник В. Д. Орловский[331]. Сам сильный художник, много учившийся не без успеха (он мог вместе с пушкинским Сальери сказать: «Музыку я разъял, как труп. Поверил я алгеброй гармонию…»), Орловский недосыпал, недоедал, как на огне горел, не мог понять, чем Куинджи достигает такой иллюзии света и такого общего тона картины, чем он так могущественно завладевает целою толпою зрителей и заставляет ее самозабвенно неметь от восторга перед его картинами. Встречая Куинджи, он весело пожирал его недоуменно жадным взглядом своих больших серых глаз навыкате и не мог скрыть от товарища: признался, что он сугубо работает над раскрытием секрета его, Куинджи; он расскажет ему, как только достигнет. Куинджи весело и громко, как только он мог хохотать, заразительно симпатично смеялся при этом обещании откровенного товарища раскрыть его секрет, которого он сам не подозревал в себе.
Однажды Орловский, озабоченный, но торжествующий, веселый, еще издали стал делать Куинджи знаки, приглашая итти за ним. Куинджи даже раздумье взяло: итти ли? Пожалуй, рехнулся чудак, да еще убить собирается. Но Орловский так сиял от какого-то внезапного счастья и так любовно глядел на Куинджи, что тот последовал за ним в мастерскую (боголюбовскую), в Академию художеств.
Орловский подвел Куинджи к окну в академический сад, подал ему зеленое стекло.
— Смотрите!! — произнес он таинственным шопотом.
— Это?.. Что такое? — недоумевал Куинджи. — Зеленое стекло?.. Так что же? Где секрет, в чем?
— Не хитрите, — страстно-выразительно кипел Орловский, — вы пишете природу в цветное стекло?!!
— Ха-ха-ха-ха-ха-ха! — отвечал Куинджи. — Ох, не могу… Ха-ха!
— А это вот: оранжевое, голубое, красное… Да! — шептал Орловский.
Куинджи в ответ только хохотал.
Естественно, что Куинджи так от всего сердца хохотал над откровенностью своего товарища: он так глубоко и серьезно работал, по-рыцарски и так ревниво не допускал в себе ничего избитого. Ему ли было до фокусов? Глубоко, упорно добивался он совершенства в решении своих живописных задач. Здесь он был чувствителен к малейшим погрешностям, даже мнимым, и неутомим в своей энергии глубочайших исканий иллюзии, как уже сказано. Иллюзия света была его богом, и не было художника, равного ему в достижении этого чуда живописи. Куинджи — художник света.
Ах, как живо помню я его за этим процессом (когда мы еще не прятали друг от друга своих работ)! Коренастая фигура, с огромной головой, шевелюрой Авессалома и очаровательными очами быка, он был красив, как Ассур[332], дух ассирийцев.
Живо представляю: долго стоит он на расстоянии шагов пятнадцати перед своей картиной; сильно, не сморгнув, смотрят его буркалы в самую суть создаваемой стихии на холсте; кажется, лучи его зрения уже мне, зрителю, видны — так они сильны и остры; не скоро взгляд его опускался на палитру; долго и медленно смешивает он краску. Можно заскучать, наблюдая, как один почтенный зритель заскучал над удильщиком рыбы…