Я забыл теперь, в чьей квартире, кажется у какого-то художника, мы частенько встречались со Всеволодом Михайловичем[379]. Там он читал нам вслух только что появившуюся тогда, я сказал бы, «сюиту» Чехова «Степь». Чехов был еще совсем неизвестное, новое явление в литературе. Большинство слушателей — и я в том числе — нападали на Чехова и на его новую тогда манеру писать «бессюжетные» и «бессодержательные» вещи… Тогда еще тургеневскими канонами жили наши литераторы.
— Что это: ни цельности, ни идеи во всем этом! — говорили мы, критикуя Чехова.
Гаршин со слезами в своем симпатичном голосе отстаивал красоты Чехова, говорил, что таких перлов языка, жизни, непосредственности еще не было в русской литературе. Надо было видеть, как он восхищался техникой, красотой и особенно поэзией этого восходящего тогда нового светила русской литературы. Как он смаковал и перечитывал все чеховские коротенькие рассказы!
В. М. Гаршин был необыкновенно правдив. Я не слыхал от него даже невинной лжи. Однажды он мне сам рассказал с большой ясностью, — он помнил и сознавал все тогда, — как он явился к графу Лорис-Меликову[380], с плачем убеждая всесильного диктатора прекратить смертные казни, и передал мне весь разговор с ним, как он купил лошадь у казака, уже будучи близ Харькова, и ездил на ней долго, без всякой цели…
Этот эпизод подтвердил мне после художник Г. Г. Мясоедов. Он едва узнал Гаршина, который показался ему совершенно черным, одичалым, с лохматой густой гривой Авессалома.
Мясоедов похлопотал о помещении Гаршина на Сабуровой даче[381], вблизи Харькова, где Всеволод Михайлович мало-помалу успокоился, а затем вернулся к реальной жизни.
Во все время своего странствования Гаршин почти ничего не ел, и настроение его было, вероятно, очень похоже на состояние Дон-Кихота. Странствование продолжалось, кажется, шесть недель, а может быть, и больше — не помню.
В последний раз я встретил Гаршина за неделю до катастрофы в Гостином дворе. Мне захотелось побродить с ним. Он был особенно грустен, убит и расстроен. Чтобы отвлечь мой упорный взгляд, обращенный на него, Гаршин сначала пытался шутить, затем стал вздыхать, и страдание, глубокое страдание изобразилось на его красивом, но сильно потемневшем за это время лице.
— Что с вами, дорогой Всеволод Михайлович, — сорвалось у меня, и я увидел, что он не мог сдержать слез… Он ими захлебнулся и, отвернувшись, платком приводил в порядок лицо.
— …Ведь главное, нет, нет, этого даже я в своих мыслях повторить не могу! Как она оскорбила Надежду Михайловну![382] О, да вы еще не знаете и никогда не узнаете… Ведь она прокляла меня!
Как потерянный, слушал я эти слова, ничего не понимая в них. И здесь уже, признаюсь, я был благоразумен, я не расспрашивал: ни — о ком он говорил, ни — о чем.
Бродили мы часа два, все больше молча. Потом Гаршин вспомнил, что ему очень необходимо поспешить по делу, и мы расстались… навеки…
«Без него нам стыдно жить!..» — заключил Минский[383] свое стихотворение на свежей могиле В. М. Гаршина.
Василий Максимович Максимов[384]
Умер народный художник, типичный передвижник в благороднейшем смысле этого слова, — Василий Максимович Максимов[385].
Главные картины его при упоминании его имени ясно встают перед глазами русского человека. Вот «Приход колдуна на свадьбу», вот «Семейный раздел», «Заем хлебца у соседки», «Примерка ризы», «Всё в прошлом» (для заштатной помещицы), «Хозяин-буян» и т. д.
Не зарастет народная тропа к этим простым, искренним, безыскусственным картинам народного быта. Не грандиозны они по размеру, не бьют на вычурный эффект техникой; скромно и задушевно изображает художник быт любимого своего брата — народа.
И писал свои картины Василий Максимович всегда в глуши, в деревне, окруженный этим самым народом, в крестьянской избе, построенной без всяких прикрас мужиком.
Топорная светелка была его мастерской. А вдохновители и критики — все тут же под боком. Полна изба приходила к Василию Максимовичу по его зову, народ здраво и умно разбирал каждый его труд.
Ах, это дорогая публика! Всякий художник, бывавший в захолустье на этюдах, знает меткие словца подростков, слыхал серьезный, правдивый приговор степенных мужиков всякому лицу, всякому предмету в картине и поражался верностью оценки и беспощадностью метких эпитетов.
Василий Максимович не раз рассказывал, как много приходилось ему переделывать по замечаниям деревенских друзей. До тех пор не считал он своей картины законченной, пока она не была совершенно одобрена ими.
Все, что касалось подробностей в обстановке бытовых сцен, все характерные приметы действующих лиц разбирались без пощады.
— Нет, постой, постой. А это? — спрашивает бойкий сосед. — Кто?
— «Дрýжку» мнил тут посадить.
— Что ты, что ты! Разве ему это место? Тут надо кого постарше, не сватов — посадить. Опять же дрýжка у тебя млад — неопытен. Да и не боек — скучноват обличьем… Гли-ко, вот покажу тебе дрýжку. Вишь какая веселая, широкая рожа! Да его всегда и берут на свадьбы: балагур, весельчак…
Общий хохот. И излюбленный «дрýжка» изъявляет полное согласие посидеть для картины.
Покойный Крамской — человек громадного ума, непоколебимо убежденный в значении национального в нашем искусстве, всегда, как только приносили на выставку картины Максимова, надевал пенсне, приседал на корточки перед картиной, еще не повешенной на стену, и долго не мог прервать своего наслаждения этим подлинным свидетельством о жизни народа.
— Да, да, сам народ написал свою картину… — говорил Иван Николаевич, глубоко растроганный. — Удивительно, удивительно! Вот, жанристы, у кого учитесь…
Немного картин написал Василий Максимович, но это немногое будет вечным достоянием нашего народа.
Уверен, что и впоследствии, при свободе собраний и союзов, картины Максимова будут украшать места народных сборищ, и наш художник, Василий Максимович Максимов, будет излюбленным — своим.
Мир праху твоему, преданный товарищ! Ты никогда не изменял вере и направлению Товарищества передвижников. Твои картины останутся живыми символами сорокалетней жизни ядра, крепкого союза художников своего народа.
Вечная память, товарищ. До скорого свидания!
Кремень «передвижничества», самый несокрушимый камень его основания — Василий Максимович Максимов немыслим без России, неотделим от своего народа.
Даже судьба Василия Максимовича всю жизнь колотила его, как злая мачеха, — точно так же, как она беспощадна к исключительно даровитому народу русскому и с какой-то тайной завистью не дает ему ни отдыху, ни сроку — дубасит его в самые больные места. Так и наш бытописатель, — в живых картинах, полных любви и смысла, весь свой век был заглушаем за беззаветную преданность, кровную любовь и неизменную службу своему великому народу.
В этом служении было единственное счастье Максимова, и его назначение определилось в самой ранней юности. В самом искреннем искании веры в свое дело он встретил учение о величии и значении своего обездоленного народа.
Картины его можно назвать перлами народного творчества по характерности и чисто русскому миросозерцанию. Они скромны, не эффектны, не кричат своими красками, не вопиют своими сюжетами; но пройдут века, а эти простые картины только чем-то сделаются свежее и ближе зрителю будущих времен. А чем? — Это вовсе не загадка и не таинственный символ, — это самая простая русская вечная правда. Она светит из невычурных картин Максимова: из каждого лица, типа, жеста, из каждого местечка его бедных обстановок, бедной жизни.
Какой бы культуры ни достиг в будущем русский гражданин, каких палат ни понастроил бы он впоследствии для развлечений, обучений и общежитий своим молодым орлятам, во всех этих великолепных хоромах и обширных чертогах картины В. М. Максимова займут почетное место; и из поколения в поколение будет традиционно переходить к ним любовь и сердечный интерес к бедным формам бедного быта предков; а имя автора будет вспоминаться и чествоваться, и будет бессмертен скромный художник со своею простою наружностью. И все реальнее и знакомее будут казаться возвеличившемуся потомству его дорогие черты, и все дороже будут ценить его правдивые картинки. Их будут любить и вечно ими любоваться.
Вот награда художнику.
И это не фантазия к случаю, не утешение в горькой юдоли. Нет, счастье художника как художника, несомненно, заключается в этой счастливой находке своей «зеленой палочки»; только она и укажет ему путь в его «царство небесное».
Может показаться, что Максимову просто и без борьбы пришлось достигнуть своей художественной вечности. Нет, в действительности на пути его было много искусов и соблазнов, много заманчивых дорог и более блестящих перспектив.
В Академии художеств Максимов шел одним из самых первых, в первом десятке. Профессора считали его кандидатом на все высшие отличия академического курса, на серебряные и золотые медали и, наконец, на самую большую награду: поездку в Европу на шесть лет для окончательного усовершенствования в искусстве, чтобы возвратиться достойным звания и деятельности профессора.
Как! Имея в виду такую блестящую художественную карьеру, Максимов отрекся от нее и остался в России для своих бедных мужичков?!
— Вот простота!..
— Да, простота и правда, — можно ответить на это недоумение эстета… Эстет равнодушен и к России, и к правде мужицкой, и даже к будущему своей родины… Кто там ее разберет!.. Искусство для искусства, совершенство — одно всем. И наконец: эта «бедность да бедность, да несовершенство нашей жизни»… Все это так тяжело… Так рассуждает эстет, купаясь глазами, как сыр в масле, в героических историях Горациев и Куриациев, мучеников в колизеях и Юлиев Цезарей и т. д.