Наступило горе великое, страшное, непоправимое, и уже нет смысла жить. Ужасно было сознавать в этом несчастье полную свою беспомощность.
Через несколько дней приказ из Петербурга: «Всех привести к присяге на верность Временному правительству». На присягу шли, как на казнь. Явилась ненависть к Керенскому110 . Сначала я думал, что это чувство только у меня, но потом убедился, что такое чувство у большинства. Когда через некоторое время Керенский, как Верховный главнокомандующий, явился к армии, то в нашем районе его, ехавшего в автомобиле, обстреляла наша артиллерия, и он поторопился от нас поскорее уехать. А с обстрелом дело замяли – решили, что это недоразумение.
Большинство солдат и офицеров нацепили на себя красные банты, а у начальника дивизии генерала Дистерло бант был больше всех. Начались митинги. Ораторствовали главным образом пехотные солдаты, но выступал на митинге и наш начальник дивизии. Он меня упрекал, что я не ношу красного банта, что бант надо носить для самосохранения, но я категорически отказался надеть его.
Начали формировать пехотные ударные части, но видно было, что воевать уже никто не хочет. Кто-то пустил слух, что в тылу делят землю. Солдаты кричали: «Ребята, делят землю, а нам ничего не достанется – надо уходить». Началось массовое дезертирство из пехотных полков. Вагоны на железных дорогах были переполнены солдатами из ближайших расположений – и внутри, и на крышах вагонов, а в одесских газетах появилось объявление: «Все дезертиры приглашаются на митинг на такой-то площади». Ужас. Раньше дезертиров расстреливали, а теперь они герои. Появился преступный приказ № 1 за подписью Керенского, и начался уже полный развал армии.
Разговаривал я с одним пехотным солдатом, и он старался меня уверить, что теперь гораздо лучше: «Раньше куда прикажут, туда и идем, а теперь приказывают идти налево, а я впереди, мне виднее, и иду направо». (И, дурак, не понимает, какое зло от этого.)
У меня в полку, да, думаю, и во всех казачьих полках не только не было ни одного дезертира. Казаки осуждали происходящее в пехотных полках и спрашивали: что же теперь будет с Россией? Как же может быть дом без хозяина? Разговоров было много. Между прочим говорили: «Мы слышали, что в наших домах по станицам живут чужие, приехавшие из России». Неужели же я, вернувшись домой по окончании войны, не смогу жить в своем доме?
А Керенский, которого уже называли не главнокомандующим, а главноуговаривающим, продолжал уговаривать, хотя его никто не слушал. И у всех появилось к нему неприязненное отношение, которое в дальнейшем подтвердилось в полной мере.
В мае 1917 года Керенский, приняв пост военного министра, утвердил «Декларацию прав солдата». Не «обязанностей» солдата и не «прав и обязанностей офицера и солдата», а только прав солдата. Эту декларацию не решился подписать его предшественник, министр Гучков111 . Этой декларацией русский офицер предавался на уничтожение, оскорбления, поругания, мучительства и смерть. В августе того же года Керенский, будучи председателем правительства, изменил своему договору с Верховным главнокомандующим генералом Корниловым112 и, заключив его и высший командный состав в тюрьму, предал командование армии и офицерство на произвол и издевательство уже разлагавшейся солдатской массе.
В октябре того же года, будучи Верховным главнокомандующим, вместо того чтобы организовать сопротивление и спасать страну, Керенский явил невиданный в России пример – «главнокомандующего-дезертира», покинул свой пост и армию, предал своего начальника штаба генерала Духонина113 буквально на растерзание и предал опять не только многочисленное русское офицерство, но и всю доверившуюся ему армию, обрекая ее на уничтожение.
Но война продолжалась.
Через несколько дней начальник дивизии вызвал всех командиров полков на совещание. Я опоздал на полчаса – меня ждали. На удивленный взгляд начальника дивизии я сказ ал: «Вы удивляетесь, что я, такой аккуратный, так сильно опоздал. Сейчас чуть не разыгрался страшный скандал. Соседние с моим полком стрелки пошли брататься с австрийцами. Казаки повернули пулеметы и хотели их перестрелять. Я предотвратил это и, остановив казаков, послал сказать стрелкам, чтобы немедленно возвратились в свои окопы – через пять минут открою огонь и всех перестреляю. Стрелки убежали в свои окопы». Присутствующий здесь командир стрелкового полка полковник Кислицын сказал: «Завидую Евгению Ивановичу, что он командует таким верным и твердым полком».
В пасхальную ночь австрийцы открыли по нас ураганный огонь. Мы отвечали. Через несколько дней после этого мы взяли в плен австрийского унтер-офицера. Я сказал ему, что две недели назад, в их католическую Пасху, мы не сделали по ним ни одного выстрела, почему же они в нашу пасхальную ночь открыли по нас ураганный огонь? Он ответил: «Мы только защищались, мы боялись вашей атаки».
Но питались мы все время отлично – щи и каша. Один раз по окопам ходила записка, написанная каким-то вольноопределяющимся пехотного полка:
«Если будут щи и каша – Кимполунги будут наши. Если будет чичивица – отдадим и Черновицы».
Наш полк чечевицу никогда не получал.
С 3 июля по 9 августа я временно командовал 2-й бригадой 2-й Кавалерийской дивизии.
Несколько раз полк вел бой с большими силами противника, задерживая его и давая возможность нашей пехоте устроиться в заготовленных окопах.
8 августа был бой у Тарнополя[44].
10-го бой у Прошева, где мой полк был временно предан к дивизии генерала Африкана Петровича Богаевского, будущего Донского Войскового атамана. Положение было очень серьезное, и я любовался спокойствием и хладнокровием Африкана Петровича.
7 сентября 1916 года (так в тексте – Ред.) был бой у деревни Корытница. Армией командовал будущий Войсковой атаман Донского войска генерал Каледин. К этому бою мы тщательно готовились. Несколько раз приезжали ночью на место будущего боя, изучали местность и все подходы к неприятельской позиции. У противника было больше десяти линий окопов с колючей проволокой, и там у него были сосредоточены большие силы. Каждый наш офицер имел фотографический снимок этих окопов с аэроплана.
Начался бой – ужасный бой. Не было места, где бы не разрывались неприятельские снаряды тяжелой артиллерии. Я оставил полк в лесу и проехал вперед на наблюдательный пост у опушки леса. Поле было похоже на огромный кипящий котел, в котором везде выскакивают бульбушки-разрывы.
На этом наблюдательном пункте был и командир корпуса, и начальник дивизии. Вдруг комкор генерал Вельяшев говорит мне: «Идите с полком в атаку на неприятельские окопы». – «Мы же все равно не сможем перепрыгнуть эти 10 окопов с проволочным заграждением». – «Все равно, идите в атаку». – «Если вам нужны потери, я пойду не со всем полком, а возьму с собой человек сто охотников». – «Нет, идите со всем полком». – «Слушаю-с». Я подошел к начальнику дивизии и сказал: «Иду с полком в атаку на эти окопы – приказал командир корпуса». – «Да что он, с ума сошел? Я пойду с ним поговорю».
Я приехал к полку, сообщил им об атаке, и мы разомкнутыми рядами, чтобы меньше было потерь, поскакали на окопы. Я с полковым адъютантом Черкесом и 12 ординарцами, по два от каждой сотни, был, конечно, впереди и от волнения ушел шагов на сто вперед от полка. Мы уже перепрыгнули несколько окопов, и немцы из них бежали. На секунду мы приостановились над ходом сообщения – дорога, по которой немцы подвозили снаряды и провизию на камионах[45], через которую и лошадь не могла перепрыгнуть. А тяжелые снаряды ложились вокруг нас шагов на двадцать, на десять. Один снаряд попал прямо в нас, и мы все, вместе с лошадьми, упали. <...> Наблюдательный пункт сообщил, что командир Казачьего полка убит. Когда я очнулся, увидел рядом с собой сидящую по-собачьи лошадь с перебитыми задними ногами. С другой стороны стонет мой денщик Киреев – ему совсем не надо было идти в атаку, и я не заметил, как он присоединился к нам. Он жалобно стонет: «Простите, умираю». Я его стал ободрять: «Выживешь, еще повоюем». Адъютант Черкесов скатился в окоп и кричит, чтобы и я скорей лез в окоп, где все-таки какое-то укрытие.
С нашим падением полк остановился в 150 метрах от нас, и только человек десять прискакали подобрать убитых и раненых. В результате все 12 ординарцев были убиты. Денщик Киреев через две недели скончался в госпитале. В живых остались только я, мой адъютант Черкесов и моя лошадь. У меня контузия в голову, выскочила барабанная перепонка левого уха, и я оглох, да еще и ослеп на левый глаз, у меня оказалась рана в левом боку и пробоина в седле на передней луке. Но я никуда не эвакуировался и остался в строю. После этой катастрофы лошадь мою, которая, очнувшись, вскочила, отвели к полку, а я дошел туда пешком. Приехали командир корпуса и начальник дивизии, сели на землю у бугорка и сидим, а неприятельские снаряды рвутся вокруг нас. Я говорю: «Что же мы сидим бесцельно под обстрелом, хоть лошадей надо подальше отвести». А все время поступают слова донесения: убито две лошади, ранено три казака и тому подобное. И только отвели мою лошадь, которую вестовой держал в двух шагах от меня сидя, как снаряд упал прямо в то место, где стояла моя лошадь, но, редкое исключение, не разорвался, а зарылся в землю. Если бы разорвался, и меня бы не было, и другие пострадали бы. Наконец командир корпуса приказал возвращаться в лес. Эта атака, кроме вреда, ничего не дала. Перебило много людей и лошадей, помешали нашей артиллерии стрелять, и, когда мы возвращались мимо <...> артиллерийских позиций, они нас справедливо выругали.
Но с каким комфортом мы воевали! Как только мы вошли в лес, там был разбит стол, покрытый белой скатертью, поставлены приборы, как в собраниях в мирное время, и обед из трех блюд с вином. Я пригласил к обеду офицеров лейб-казаков, которые тоже были в лесу, – пришли несколько человек. Но замечательно было то, что никто, ни одним словом, не упрекнул командира корпуса за его непонятное распоряжение. Были у нас на войне такие начальники, которые подвигом считали не достигнутые результаты, а большие потери, а подвиги без потерь для них не подвиги. Мне-то распоряжение Вельяшева понятно, но не хочется об этом писать.