Дальние дороги — страница 1 из 3


Сергей АнтоновДальние дороги



Рассказ


Я люблю ездить на дальних поездах.

Особенно хороши первые часы пути, когда, разложив вещи, пассажиры усаживаются наконец внизу и начинают рассказывать, кто куда едет, по каким делам, начинают знакомиться и приятно поражаться, случайно удостоверившись в том, что имеют общих друзей, или в том, что сражались на одном фронте.

А за окнами, на фоне безоблачного, гладкого неба, плавно, медленно сдвигаются и раздвигаются провода, и от этого кажется, что поезд идет тихо. Но вот все быстрее мелькают телеграфные столбы, и бывалый командированный, знающий все, вплоть до цены моченых яблок в Чернигове, сообщает, что едем под уклон со скоростью шестидесяти километров в час.

Незаметно наступает недолгий вагонный вечер. Командированный разбирает постель, ворочаясь на второй полке, как шахтер в забое. В сумеречной глубине дальнего купе тихо-тихо наигрывают на баяне «Катюшу», разговоры догорают, все реже и реже хлопает дверь, ведущая в тамбур, и только взлохмаченный человек с университетским ромбиком на лацкане пиджака уже третий раз проходит по вагону, безнадежно разыскивая преферансистов.

Ночью на аспидно-черных толстых стеклах появляются косые многоточия дождевых капель. Мерцая, проплывает огонек одинокой, затерянной в лесу сторожки путевого обходчика. Проплывают леса, пашни, города. А пассажиры спят. Спят хозяева этих лесов, этих городов и пашен.

Вот и сейчас напротив, на боковой полке спит курносый парень с рассыпчатыми русыми волосами.

Прошло два часа с тех пор, как мы выехали из Ленинграда. Уже глубокая ночь. А я смотрю на курносого парня, на его лицо, сердитое во сне, и все больше и больше убеждаюсь в том, что где-то я его видел.

Я смотрю на него десять минут, пятнадцать, перебирая в памяти свои поездки и встречи, но ничего не могу вспомнить. Видимо, пути наши пересеклись давно и ненадолго.

Парень сладко чмокает и поворачивается на другой бок. На его красивой мускулистой руке, в том месте, где прививают оспу, виден длинный кривой шрам.

«Да ведь это тот самый Шура, который провожал Ивана Афанасьевича на юг?» — мелькает в моем уме.

И я внезапно вспоминаю и этого парня и Ивана Афанасьевича, вспоминаю связанную с ними историю, конец которой мне так и остался неизвестным.

Начало истории такое: летом прошлого года мне пришлось ехать на Черноморское побережье для уточнения изыскательских данных по проектированию подпорных стенок.

Задолго до отхода поезда я сидел в вагоне со своими рейками и теодолитом. Вагон постепенно наполнялся. В наш отсек вошли девушка-студентка, работник Пулковской обсерватории и дородная украинка, гостившая у сына-инженера. А за четверть часа до отхода поезда вбежал запыхавшийся старичок.

Он появился, окруженный шумной толпой ребят, видимо, недавно окончивших ремесленное училище. Они провожали его. Среди них был и этот Шура. Ребята несли вещи старичка: чемодан, запертый на висячий замок, и перину, туго стянутую ремнями.

Толкаясь и перебивая друг друга, ребята вышли и столпились на перроне у закрытого окна. Позади них я увидел женщину лет пятидесяти в платке и макинтоше. Она смотрела в окно и плакала. Иногда она сердито пыталась убедить в чем-то шумливых ребят, но быстро спохватывалась и начинала плакать снова. Старичок сидел у окна, придерживал одной рукой чемодан, а другой раздраженно махал ей, чтобы уходила домой.

Наконец поезд тронулся.

В правом окне виднелся экскаватор, копающий котлован, и люди возле него, в левом — заводские корпуса, окруженные лесами, и возле них тоже люди, люди.

— Двутавры кладут; вон сколько народа, — проговорил старичок, ни к кому, впрочем, не обращаясь.

Он сидел, уставившись в окно и подперев кулачком подбородок так, что белая бородка его топорщилась. Судя по его пальцам, он был металлист. Моя догадка подтверждалась и тем, что, доставая из кармана брюк папиросы, старичок делал такое движение, словно поднимал край длинной, ниже колен, блузы, хотя на нем был надет узкий пиджак.

Я попробовал заговорить с ним. Он делал вид, что не слышит или отвечал с явной неохотой. Потеряв всякую надежду на знакомство, я пошел в соседний отсек играть в домино и рано улегся спать.

Проснулся я ночью. В вагоне было темно, и, лежа на верхней полке, я едва различал фигуру старичка. Облокотившись о столик, он неподвижно сидел в углу и по-прежнему упрямо смотрел в окно, хотя ничего не мог видеть в кромешной тьме ночи. Поезд замедлил ход, за окном проплыл электрический фонарь, через все купе словно перевернулась большая яркая страница, и на секунду стало видно грустное лицо старичка. А потом опять потемнело, колеса затараторили чаще, и огни за окном исчезли.

— Вы куда едете? — тихо спросил я.

— В отпуск, — ответил он, не поворачивая головы. — Путевку дали.

— В дом отдыха?

— В дом отдыха. Цихидзири какой-то…

— Вот как! Я тоже буду в Цихис-дзири!

На это старичок ничего не ответил. «Цихис-дзири — так Цихис-дзири. Много там будет полуночников, вроде тебя, в этом Цихис-дзири», — так и читал я в его сгорбленной фигуре.

Чем больше я смотрел на его ноги, обутые в ботинки и калоши, на петельку вешалки, смешно торчащую из-за ворота его пиджака, тем более одиноким казался мне этот отправившийся в дальний путь человек. Я решил не навязываться и отвернулся.

— Не пожар ли? — через несколько минут беспокойно спросил старичок.

Я посмотрел в окно. Вдали виднелось широкое алое зарево.

Поезд подходил к станции. На фоне зарева выделялись столбы переходного мостика, здание депо, водокачка. Однако никакого беспокойства не чувствовалось. Сцепщик с фонарем спокойно прошел между путями, где-то постукивали молотком по скатам колес…

— Чего же это они… — сказал старичок и попытался открыть окно.

Я соскочил с полки и помог ему.

В стороне от железной дороги возвышались клепаные металлические башни. По башням тянулись длинные стальные трубы, балконы, лестницы. Над всем этим сооружением колыхалось пламя, такое тугое и плотное, что ветер не мог прорвать в нем ни одной дыры. Оно изгибалось, собиралось складками, как знамя, и только верхний край его курчавился под ветром. Далеко вокруг все было освещено алым светом: виднелась насыпь, поросшая бронзовой травой, и полоски рельс, словно раскаленные. По насыпи шагали два розовых человека в распахнутых брезентовых куртках. Над башнями, над насыпью, над пламенем неподвижно висел розовый дым. Это был металлургический завод.

— Вон что! Плавку дают, — сказал старичок одобрительно. — Ночь, а работают!

И тут мы разговорились.

Старичка звали Иваном Афанасьевичем, работал он на одном из самых больших заводов Ленинграда разметчиком, работал почти пятьдесят лет. Я собирался уже спросить Ивана Афанасьевича о причине его плохого настроения, но он, словно вспомнив что-то, снова замкнулся и замолчал.

На другой день вечером мы проезжали Донбасс. Кое-где по пути валялись куски угля, сверкавшие жирным блеском. Трава на откосах, выемках и листья снегозащитных акаций были чумазыми от угольной пыли. На широких равнинах виднелись поселки, состоящие из аккуратных стандартных домиков, терриконы, похожие на египетские пирамиды, красные звезды на вышках шахт, перевыполнивших нормы. По широкой дороге-грейдеру шли шахтеры, закончившие смену, в черных, словно кожаных, спецовках. У некоторых из них на фуражках блестели электрические фонарики…

— Гляньте-ка, уже Туголовская балка, — сказала украинка, пристально всматриваясь вдаль. — Вот она! Скоро мне вставать.

Она высунулась в окно и замерла, глядя на теплое заходящее солнце, на хаты, окруженные тополями и вербами, на беленые маленькие печки на курьих ножках, стоявшие во дворах, на тесный строй ярко- желтых подсолнухов, все как один повернувшихся лицом к солнцу, на бледно-лиловые метелки кукурузы.

Село, протянувшееся на десяток километров, наконец кончилось, и открылась бескрайняя, до самого солнца, золотистая пожня. По пожне цепочкой ходили ребята.

— Колоски ищут, — заговорила женщина. — Здесь жнейкой убирали. А вон там — комбайном. В Ленинград ехала — жито зеленое было, а сейчас все чисто. Хорошо, а?

— Хорошо, — сказал Иван Афанасьевич.

— А вон там, гляньте, за ветряком, тоже комбайн убирал. Только этот механик похуже того. Молодой. Вон они — кривули какие!

— Кривули, — сказал Иван Афанасьевич.

— Что это у вас на душе… или горе какое? — спросила вдруг женщина, посмотрев на него в упор.

— Какое там у меня может быть горе!..

— Да, что там. Я вижу… Вы не глядите, что женщина простая. Бывает, расскажешь — и легче станет.

И она пошла увязывать вещи.

Иван Афанасьевич долго косился в ее сторону, но молчал и только в ту минуту, когда она стала прощаться, виновато улыбнулся и проговорил:

— А у нас на заводе статор для Днепровской турбины делают.

Видно было, что он сам стыдится своего упрямого молчанья.

— А какой такой статор? — спросила женщина и, не дожидаясь ответа, пошла к выходу.

На следующий день я проснулся рано, но Иван Афанасьевич уже сидел на своем месте, опершись о столик.

За окном виднелось Азовское море. Далеко от берега по колено в воде неподвижно стояли задумчивые коровы. А совсем вдали белели сотни парусов мелких рыбачьих лодок.

— Рыбку ловят, — сказал мне Иван Афанасьевич. — Сколько на всякие дела людей надо! А вода-то мутная, словно прачки белье полоскали…

Иван Афанасьевич внезапно встрепенулся, хитро прищурился и спросил:

— А ну-ка: мужик три пуда ерша выудил — так может быть?

Я знал этот каламбур, чем немного огорчил Ивана Афанасьевича.

— А вот Шура, профорг цеха, не сразу догадался, — сказал он. — Но и он все загадки разгадывает. Девятнадцать лет, а смышленый парень. Сначала, когда пришел в цех из ремесленного училища, никакого сладу с ним не было. Подо все станки лез. Чуть руку не испортил. А теперь настоящий металлист. Веселый! Надо на вокзал ехать, а он с ребятами потащил меня в кладовку, на весы. Свешали. Вернусь — снова взвешивать станут. Надо прибавить в этом Цихис-дзири килограмм или два. А то неудобно перед ними… Да я, сказать по секрету, пока тут в окошко глядел, на килограмм поправился… Сколько времени до Ленинграда телеграмма пойдет?