Дальние родственники — страница 23 из 49

— Что ты, котенок мой, я понимаю. Тем более я и не ангел. Я вот думаю: ты, наверное, права. Действительно, чего я сижу в Доме ветеранов? Ни денег, ни перспективы. Приятель предлагал в спортивные врачи податься. Велосипедная команда. И платят побольше, и сборы, и поездки зарубежные.

Леночка внимательно посмотрела на него, словно взвешивала, что ей следовало сказать.

— И ты… отказался?

— Да, — кивнул он. — По дурости. А ты чего?

— Что чего?

— Чего на Камчатку не поехала?

Леночка посмотрела на него, настороженно хмыкнула. Почудилась ей, видно, некая опасность. Казалось, должен был Юрочка чувствовать себя безнадежно виноватым, а он, видите ли, еще взбрыкивает.

— Прописку московскую терять было жалко, вот почему, — отрезала она. — И потом, капитан только. Неужели я майора не заслуживаю?

Это ведь тоже в его огород камешек, подумал Юрий Анатольевич. Если и его прикинуть на табель о рангах, он-то уж наверняка больше старшего лейтенанта не потянет, а то и просто лейтенанта. Ни чина, как говорится, ни должности. Не матрац даже, а тюфяк. По крайней мере четко птичка-синичка сформулировала.

Не получался у них сегодня разговор. То тянул привычно любовный двигатель, сильно и ровно, то барахлили свечи, и начинал он работать с перебоями, дергал.

— Леночка, можно накрыть на кухне? — робко спросила Кира Георгиевна, выглядывая в дверной проем.

— Кухня не для еды, а для готовки, — сказала Леночка.

— Конечно, прости.

Леночка пошла на кухню, оттуда донесся свирепый стук тарелок, будто их швыряли изо всех сил, и неясный шепот.

— Ладно, — донесся голос Леночки, и она появилась в комнате с тарелками. — Мой руки.


И снова сидели они и слушали рассказ Владимира Григорьевича. Только вместо врача смотрел на соседа Константин Михайлович. Конечно, говорил себе Владимир Григорьевич, не стоило бы, наверное, подвергать бедную Костину голову таким перегрузкам. Но и прятаться от него было бы некрасиво.

— Ты остановился, — сказал Ефим Львович, — на том, что стоял на зеленом газоне перед каким-то зданием в своей пижаме.

— Костенька, — торопливо пояснила Анечка Константину Михайловичу, — Володенька рассказывает о путешествии в будущее. Он только что перенесся отсюда, из шестьдесят восьмой комнаты на полянку перед незнакомым зданием. — Говорила она в точности так, как пересказывают дикторши перед началом очередной серии многосерийного фильма содержание предыдущих эпизодов — коротко и глуповато.

— Куда перенесся? — подозрительно спросил Константин Михайлович.

— В будущее.

— А… понятно, — удовлетворенно кивнул он, — так бы сразу и говорила, а то: перенесся, перенесся…

Бедный, бедный Костя, подумал Владимир Григорьевич, куда, в какое путешествие отправляется твой бедный разум… Трудно было ему снова оказаться перед зданием хроностанции. И не только потому, что стояли между ними чудовищным фортификационным валом почти двести лет, а потому, что трудно, ах как трудно было связать больного Костю с миром, где забыли о телесных и душевных недугах.

И все-таки нужно было возвращаться к хроностанции. И не только для того, чтобы развлечь друзей необычайным рассказом, а чтобы привязать себя снова к реальности двадцатого века, к реальности Дома театральных ветеранов. А то ведь можно остаться в слепом полете, не зная, где будущее, где прошлое, где виден ное, а где пригрезившееся. Уже, уже уходили в невероятную даль милая порывистая Соня, нежная прапраправнучка, терял четкие очертания Сергей, тускнел невероятный Прокоп. Владимир Григорьевич сделал усилие, оторвал взгляд от равнодушных Костиных глаз и начал рассказ:

— Знаете, друзья, что успокоило меня немножко? Газон и небо. Родная, плотная, ухоженная травка пахла привычно, знакомо, а в высоком родном небе привычно паслось стадо беленьких барашков. Банально, конечно, но, наверное, сама банальность пришедшего мне в голову сравнения тоже помогла.

В сущности, мы зря ругаем постоянно банальность. Клише — якорь, который приковывает нас к действительности. Не будь клише, мы бы все стали глухонемыми, ибо подолгу бы думали, как выразить простейшие вещи. И не было бы у нас вообще общего наименьшего знаменателя, потому что объединяют нас, наверное, не палаты ума и фантазии, а понятная всем банальность и клише.

Головокружение мое стихло, страх осел немного, и я даже улыбнулся двум моим проводникам в будущее. И только я открыл было рот, чтобы сказать приготовленную глуповатую фразочку «спасибо, что подвезли», как увидел, что из здания спешит к нам невысокий человек в странном каком-то одеянии, похожем на полупрозрачный комбинезон неопределенного, переливающегося цвета. И то, что одежда была какая-то нарядно-эстрадная, а человек уже немолод, и то, что торопился он к нам очень уж деловито, и комбинезон так и вился вокруг его тельца радугой, все это заставило меня улыбнуться. Ничто не возвращает нам так нашей самоуверенности, как комичность кого-то другого.

Человек досеменил наконец до нас, проделывая на ходу одновременно массу дел: он яростно, но не очень страшно грозил кулаком Сергею, пальцем — Соне, улыбался мне и кричал:

«Русский? Инглиш? Франсэ? Дойтч? Итальяна?» «Русский, конечно», — почему-то обиделся я.

«Почему конечно?» — спросил человечек по-русски, раскрывая одновременно объятия и заключая меня в них. Ткань комбинезона была такой мягкой, что я ее вообще не чувствовал, и пах человечек почему-то свежескошенным сеном.

А действительно, почему конечно? — подумал я, ответа не нашел и пожал плечами. Но тоже как-то между делом, потому что человечек сжал меня в объятиях, отстранил, чтобы лучше рассмотреть мое лицо, снова сжал и рассмеялся весело:

«Конец девятнадцатого?»-спросил он меня, смеясь.

Тут же, взглянув на Сергея, он опять нахмурился и показал ему маленький нестрашный кулачок. Мне показалось, что и комбинезон отозвался на перемену настроения — он потемнел и перестал мерцать. Но настроения у этого человечка менялись мгновенно, потому что он уже опять смотрел на меня, сиял восторженнейшей улыбкой, теребил меня, щупал, обнимал, отстранял и даже поцеловал в нос.

Я стоял, разинув рот, как деревенский дурачок.

— Как стоял? — спросил вдруг Константин Михайлович.

— Как деревенский дурачок, — повторил Владимир Григорьевич.

— А… это другое дело, — удовлетворенно сказал Константин Михайлович. — Абер дас ист ничево.

Владимир Григорьевич вздохнул, улыбнулся, закрыл глаза, чтобы лучше, наверное, увидеть человечка в комбинезоне, и продолжал:

— Я просто не поспевал за этим человеком. Он все делал слишком быстро. Какой конец? Какого девятнадцатого? А, вдруг сообразил я. Это он пытается догадаться, из какого я времени. Я вдруг удивился: почему я из конца девятнадцатого? Телевизоров, правда, не было, но зато были Толстой и Чехов.

«Нет, — сказал я, — вы ошиблись почти на сто лет. Конец двадцатого».

«О, бедная моя голова, бедные мои органы чувств, запел человечек, воздевая руки к белым барашкам в небе и сотрясаясь от смеха, — как я сразу не догадался: ваше одеяние, миль пардон, из… как это… синтетики?» «Да», — кивнул я.

«Вторая половина двадцатого, старый я ослик!

Кстати, правильно я говорю? Я хочу говорить на русском языке второй половины двадцатого века».

«В общем, да. Но «миль пардон» — это скорее девятнадцатый или начало двадцатого, когда в России высшие классы хуже или лучше знали французский. И потом, говорят «старый осел», а не «старый ослик».

«Но у меня небольшие размеры. Я не могу быть полноразмерным ослом. Я настаиваю на ослике».

«Ради бога», — согласился я. Человечек был мне приятен, и я готов был согласиться на все ради него. Если ему непременно хотелось быть осликом, ради бога! Первый шок уже начал проходить, место его занимало огромное облегчение, какое-то пузырящееся возбуждение отпускника, только что выбравшегося из тряского поезда на приморскую набережную. Да что осликом, если бы человечек в комбинезоне захотел быть слоном или птичкой колибри — пожалуйста!

«Да, да, да, да… — выстрелил он длинной очередью, и вдруг лицо его исказила горестная гримаса, и мне даже показалось, что в глазах его набухли слезинки. Не-ет, я не ослик, не осел, я глупый ослище! Глупейший, за-быв-чи-вей-ший ослище! Я не представился вам, не узнал вашего имени, не поздравил вас с прибытием в двадцать второй век. — Он отступил на шаг, торжественно наклоня голову. — Прокоп Фарда, ста семи лет, начальник хроностанции. — Он наморщил лоб. — Простите, в ваше время, знакомясь, сообщали свой возраст?» «Никогда».

«Ах, да, да, конечно же. Это делали в газетах, и то в американских, о горе мне…» «Владимир Григорьевич Харин, семидесяти восьми лет, пенсионер, бывший драматург».

«Мальчишка. Пенсионер? Вы жили в пансионе?» «Отнюдь нет. Я получал пенсию по старости».

«Минутенцию, минутенцию… Ах, да, пенсия! — Человечек с силой хлопнул себя по лбу. — Ну, конечно, прялки-моталки…» «Елки-моталки, если уж быть точным».

«Посмотрите на это существо! — оглушительно заорал Прокоп, и из здания выскочило несколько человек. — Товарищ Владимир знает разницу между прялками, моталками и елками. Один во всей Вселенной! — Он вдруг тихонько засмеялся и смущенно потряс головой. — Товарищ Владимир, скажите мне честно, я кажусь вам… гм… глупым? Только честно, хорошо?» «Говорите просто Владимир. Товарищ Владимир — так у нас не говорят».

«Не увиливайте. Я похож на дурака?» «Нет, — твердо сказал я. — Вы экзальтированны, но не глупы».

«Странно, — вздохнул Прокоп, — мама все время твердит мне, что я глуп. Она называет меня… да, вспомнил: при-дур-ком».

«Мама? Сколько лет вашей маме?»

«Мама у меня еще довольно молодая женщина, ей без года сто сорок. Чего вы улыбаетесь, Владимир? Вам смешно?» «Мне смешно, что стосорокалетнюю женщину называют довольно молодой. У нас она была бы долгожителем-рекордсменом. О ней писали бы, у нее брали бы интервью, допытываясь, что она ест и сколько. А вы — довольно молодая. Как же назвать человека моего возраста?» «Как это все странно, — замотал головой Прокоп. Когда читаешь — это одно, а когда встречаешь живого человека — совсем другое дело. Откуда это постоянное внимание к возрасту? А, — завопил он, — понимаю! Вы же еще в плену глупых видовых рамок! Вы жили до семидесяти-восьмидесяти лет и потом умирали. Да, да, я знаю, понимаю, но это так нелепо! Как вы вообще могли жить в таких условиях?» Я вдруг вспомнил одного старинного своего приятеля-литератора, милейшего, в общем, человек