омнение. Теперь уже выходило, что не только он в душе буржуй, но и общее представление о мире у него архаическое. Его поддерживало в этих наивных самотерзаниях лишь то, что на его стороне был Владимир Соловьев. Ему казалось, что этот человек, пророческого вида, обороняет дивный Божий мир.
Однако, у него являлось чувство глубокой его и своей правоты, когда вечером он сидел в поле на копне клевера, в лучах солнца танцевали мушки, вдали бабы убирали сено. Когда, безмолвные и великие, расстилались русские поля, в убогой деревушке блестело алмазом стекло. Душистым вечером гасло солнце, над скромной страной зажигались звезды. Их язык был отчасти понятен. Все, что они говорили — было за какую–то большую правду, вышечеловеческую, вместить которую целиком не дано ни ему, ни идеалистам из сборника, ни даже самому Соловьеву.
Так вел Петя недеятельную, нефизическую жизнь. Часто засиживался до рассвета, и часа в три, когда Лизавета уже видела первый сон, выходил из флигеля.
На теплом, нежно–персиковом востоке вырезываются ветви ракит. Звезда повисла прозрачной каплей. Тихо, как бывает перед рассветом. Брехнет в зеленоватом сумраке Звонок, белая собаченка. Побежит по росе, потрется у ног, перевернется на спину. На деревне прокричат петухи.
Усадьба спит. Лишь на скотном вздыхает корова, лошадь сонно пофыркивает. В этот час мирной благодати хорошо прогуливаться перед флигелем с непокрытой головой. Мир кажется таким храмом, где присутствует сам Создатель.
Человек устал от чтения, но утро, прохлада, благоухание русской земли укрепляют, освежают его. Как будто сейчас он лучше, чем обыкновенно. Он ни о чем не думает, но душа его полна высоких и чистых настроений.
И когда рассвет совсем забелеет, задымится росистая трава у большого дома, звезды померкнут, — полуночный человек, занятый судьбами мира, идет спать, и дрыхнуть будет до двенадцати. Люди же дела, косари, выйдут на работу и, позванивая брусницами, блестящими косами, за дядей Митрием спустятся в лужок.
Лизавета, конечно, жила по–другому. Во–первых, вставала в девять. Это не рано для деревни, но еще тот час, когда утро сохраняет свое обаяние. Печать свежести, тишины есть на всем.
Первым делом бежала она на пруд купаться. Закладывала на голову кругами золотые косы, сбрасывала капот, минуту смотрела, улыбаясь, на свое нежное тело, отливавшее жемчугом, прозрачное — потом бухалась в воду. В воде слегка визжала, плескалась, смешно раздувала щеки, и, плавая, колотила ногами. Все было весело вокруг, но и немного жутко: вдруг рак ухватит за ногу или пиявка вопьется. Хорошо бы также поймать за хвост карпия, лениво дремлющего у поверхности.
Но долго сидеть в пруду холодно — пруд ключевой. И Лизавета бежит пить с дедушкой кофе, потом взглянуть, как спит Петя, не беспокоят ли его мухи, потом в соседней комнате почитать роман, при слабом летнем ветерке, колышущем занавеску, свевающем лепестки жасмина, что стоит большим букетом на столе, в вазе. Непрерывно кудахчет где–то курица; в огороде, у гороха, возится почтенная кухарка Матвеевна. Ее девочка, с детьми другой кухарки, так называемыми готтентотами, сидит на заборе и показывает язык проходящему работнику. На балконе дедушка разговаривает с Егором Петровым.
И пока встанет Петя, Лизавета успеет сбегать за ландышами, полить цветы, поболтать с Матвевной. Петя встает в двенадцать. Дедушка в нетерпении выпивает уже рюмку водки, и, когда является Петя, неизменно говорит:
— Что–ж это ангел наш ни свет ни заря? — и наливает вторую рюмку.
Потом он ест борщ и укоряет Петю за односторонность его работы.
— Нельзя одну голову утомлять. Пошел бы, прокосил у пруда. И засыпал бы лучше, не вставал бы так безобразно.
Но Петя после обеда устраивается во флигеле с чаем, папиросами, в удобном кресле. Опять появляется Кант, Соловьев. Лизавета повязывает голову платочком. Это, значит, на покос, сгребать сено.
Мимо флигеля, тоже в платочках, с граблями на плечах, проходят Анна Матвевна, горничная Катя и девчонка Аксюшка.
— Анна Матв–вевна–а! — кричит Лизавета. — Подождите меня–а!
Ей хочется на прощанье поцеловать Петю, и, в то же время, надо идти. Она целует, вспрыгивает на окно, и в момент ее уж нет.
— Грабли у молотиль–на–ам! — доносится голос Анны Матвевны.
— Лизавета! Поди–ка сюда!
Петя зовет ее с озабоченным видом. У Лизаветы падает сердце. Ей кажется, что Петя внезапно заболел чем–нибудь ужасным. Она бледнеет, подбегая к окну.
— Основной схемой кантовской теории познания является взаимодействие между материалом–ощущением–аффекцией через вещь в себе, с одной стороны, и мышлением–формой–спонтанностью–категориализацией — с другой — говорит серьезно Петя, едва сдерживаясь от смеха.
— Ну и дурак!
Лизавета обернулась, брыкнула и убегает. Издали она кричит:
— И Кант твой болван!
Петя вздыхает. Дурак не дурак, а крутой был кенигсбергский старик. Много забил свай на своем веку.
И до пяти часов Петя погружается в чтение. К пяти ждут почту. В деревенской жизни это всегда любопытное событие, тем более, что теперь, из–за покоса, посылают редко.
Мальчик Гараська, верхом на Птичке, для краткости проезжает садом. Петя видит его издалека, и выходит встречать.
Гараська отдает старый дедушкин ягдташ, обращенный в почтовую сумку, сдачу, корреспонденцию и накладную со станции. Все это аккуратно надо сдать дедушке, который пьет пиво на балконе; но Петю интересуют больше письма. Одно — ему, четыре — Лизавете.
Письмо это от Степана, ответ на приглашение погостить в деревне. Степан благодарит и принимает. В четверг надо выслать за ним лошадей. Петя просматривает газеты, потом идет гулять, как любит это делать — освежиться от чтения и подумать о сомнительных местах.
Он сидит над речкой, смотрит на закат, видит ясную воду, небо, березу, — и думает, есть ли эта береза живое существо, младшая сестра его, человека, в бытие которой он верит, как в собственное, — так выходит по Соловьеву, — или химера его мозга.
Конечно, он ни к чему не приходит. Вдруг слышит издали голос Лизаветы. Лизавета бежит от усадьбы запыхавшаяся, красная, лицо ее теперь, действительно, взволновано.
— Нет, это просто что-то ужасное! — кричит она издали. — Да прямо что–то удивительное!
Алеша написал ей о смерти Анны Львовны. Хотя Лизавета мало ее знала, но это — любовь брата. Сама Лизавета счастлива, отзывчива на чужое горе и нервна: она бросается Пете на шею и плачет. Ей представляется, что и Петя может так же утонуть, и чтo с ней тогда будет? — Петя не скоро унимает ее.
Он сам читает с волнением. Кто бы подумал!
XXXI
В четверг за Степаном выслали лошадей — не коляску, как это делалось для гостей почтенных, а тележку, парой. Петя встал в этот день раньше, и в легкой блузе вышел встречать его за околицу. Когда тележка подъехала, Петя остановил ее и вспрыгнул к Степану. Они поцеловались. Петя сел с ним рядом.
— Ну, — сказал он: — надолго? Я ужасно рад тебя видеть.
— Надолго не могу, — ответил Степан, отирая платком запыленное лицо. — Дня на три. Я, ведь, теперь, знаешь… отец, и прочее там. Клавдию надолго не хочется оставлять. Степан взглянул в лицо Пети темными, глубоко-сидящими глазами.
— Да и ты меняешься: женатый! — Он хлопнул его по коленке и улыбнулся. — Стал солидней, почтенней.
— Что ж, — ответил Петя: — я не раскаиваюсь, что женился.
У флигеля их встретила Лизавета. Она была с цветами, только–что вернулась с прогулки, дышала солнцем, свежестью.
— Я и не думал, что ты раскаиваешься, — сказал Степан, вылезая. Он молча, крепко пожал руку Лизавете. Потом оглянулся.
— Все здесь по-прежнему. Когда мы с ним были детьми, — прибавил он, обращаясь к Лизавете: — в этом флигеле никто не жил.
Степан стоял на солнце слегка сгорбившись, широкоплечий и крепкий. Петя вспомнил, какими они были лет пятнадцать назад, и ему трудно было поверить, что это тот Степка, с которым они ловили раков под камнями, на речке.
Степан снял свой чемодан, дал двугривенный кучеру и вошел во флигель.
Он давно здесь не был, но помнил ясно, как было при Петиных родителях и при жизни его матери, их дальней родственницы, вдовы маленького чиновника.
— Тут сушили рожь, — сказал он, улыбаясь Лизавете: — мы с Петей любили возиться в зерне, хотя это запрещалось. Далекое время, — прибавил он, и пошел умываться.
Потом отправились к дедушке на балкон пить чай. Степан поцеловался с ним, но Пете показалось, что они мало друг к другу расположены. Дедушке не нравилось, что Степан революционер. Степану же была чужда здешняя жизнь.
За чаем разговор несколько раз касался опасных тем. Степан отмалчивался, но дедушка чувствовал, что он с ним не согласен. Дедушка был умеренный либерал.
— Недавно на моих лошадях прокламации разбрасывали… со станции сел какой–то… и по всем деревням. Насчет принудительного отчуждения земли. Чорт знает, на что надеются… Глупость какая-то.
Дедушка стал волноваться, и нервно подрагивал ногой.
— Я всю жизнь работал, чтобы иметь свой угол, а его отберут?
Он закашлялся, встал, и, подойдя к перилам, плюнул. — Все это чепуха!..
Степан допил чай, вздохнул и встал. Петя тоже поднялся. Эти разговоры всегда вызывали в нем томительное настроение, когда хочется спорить с обеими сторонами.
Ему казалось, что дедушка не совсем прав. Но он не верил, что чуть не завтра произойдет гигантский поворот жизни. И опять не мог разобрать, кто же он сам: демократ ли, друг народа, или помещик.
Молодые люди втроем отправились в рощу, куда принято было водить до обеда приезжих. Петя высказал свои сомнения — как всегда, путано и нескладно. В конце концов, это обозлило его самого.
— Чего тут говорить? — крикнула Лизавета. — Конечно, земля должна быть у крестьян, я не понимаю, какую ты кислоту разводишь — ну сказали тебе, что у крестьян, чего–ж разговаривать?
Для Лизаветы все было просто: справедливо, значит должно быть так.