Дальний край — страница 34 из 43

— Видите, — говорил Василий Мартыныч, — вот эти леса, травы, небо — это природа, создание Бога. Я, ведь, в Бога верую. Глупо думать, что раз естественник, значит должен лягушек резать и быть материалистом, — он опять заржал своим козлиным смехом. — Ньютон, Фарадей были верующими. Я не Фарадей, но думаю, что основа жизни — дух, и когда я так думаю, мне становится легко и светло жить.

Он привстал, улыбнулся и добрыми глазами взглянул на Степана:

— А жить мне недолго, видите ли, я рано умру. Я больной. Главное, — я это чувствую. Но когда я смотрю на цветы, когда собираю эти милые существа, я люблю Христа, это его дети. И я умру — это значит, буду ближе к Нему.

Он лег на спину, и в его голубых глазах, обращенных к небу, пробегали отражения облаков.

Печать печали и света была на его некрасивом лице.

— Вас никогда… не мучили страсти? — спросил Степан сдавленным голосом.

Василий Мартыныч поморщился.

— Нет. — Он опять приподнялся. — Зачем вы охотитесь? Какие–то тетерева, убийства… Это кровь, гадость. Впрочем, прежде я тоже ел мясо; теперь не могу, решительно.

— А любили вы женщину?

Степан мял в руках ромашку, обрывал лепестки.

— Женщину? — спросил испуганно Василий Мартыныч. И потом прибавил:

— Меня это не интересует. Размножения я не люблю и в природе. Неприятный процесс, — прибавил он брезгливо.

«Да», — подумал Степан: — «конечно, он этого не знает». И у него шевельнулась зависть. «Так проще, удобнее… и чище». Вместе с тем он почувствовал, что никогда Василий Мартыныч не поймет его; в нем нет этой темной, греховной крови. В самом же Степане она кипела все сильней.

Когда он думал о Верочке, он уже знал, что хочет ее властным мужским чувством, как поработитель. Это было даже не то, как некогда с Клавдией: он был уже опытным, взрослым мужчиной. Он знал, что какой–то иной стороной души навсегда любит Лизавету, что Верочка идет к нему всей правдой своего существа, несет во влюбленных глазах все сердце. Он же надломленный, охладевший человек. Он может дать ей только страсть. И когда он о ней вспоминал, видел ее девичью шею, у него немели ноги.

Он старался реже с ней встречаться, но это плохо удавалось: и мал был поселок, да и она хотела его видеть. И то, чего они оба ждали, хотя и с разными чувствами, от чего не могли уйти, произошло. Это случилось на ранней утренней заре, на тетеревином току, куда увязалась с ним Верочка.

После ночного скитанья по дикому лесу, когда на зеленоватом небе чернеют ели, и в темноте ветки царапают лицо, они забрались в шалаш, приготовленный заранее. Перед ним, на прогалине стояло чучело самки; сюда собирались на ток самцы, а из засады их стреляли.

Степан навсегда запомнил минуту, когда они с Верочкой прилегли в шалаше, ожидая прилета птиц. Запомнил бледную, огромную звезду над зубчатым бором, потонувшую в заре; чистое утреннее солнце, чернышей, разгуливающих по полянке, с тарахтеньем топорща перья, их красные надглазья; запах хвои, свежести, влаги, и девственного простора; робкие зеленые глаза, губы, уступившие без боя.

Пылкая радость господства, молодая страсть, кипевшая ему навстречу, ее невнятные слова: «Боже мой, я уж теперь ничего что–то не понимаю» — закрытое руками, в смущении, лицо, вздох, в котором и счастье, и любовь, и какая–то тоска: все это казалось ему прекрасным, жутким.

— Ты меня любишь, очень? — спрашивала она. Он не отвечал, только целовал. Он не понимал теперь сам, хорошо он сделал или плохо, но было очевидно, что иначе не мог поступить. И в этом шалаше, под воркотню чернышей, мирно болтавших на лужайке, он чувствовал себя победителем, правым, как это утро, лес, солнце.

Так они сошлись. Их совместная жизнь продолжалась около трех недель, и все это время Степан чувствовал себя очень удивительно. Страсть опьяняла его, иногда доводила почти до бреда, и тогда казалось, что ему море по колено, что он знать ничего не хочет, кроме любви. Но уходила от него Верочка, и он вдруг ясно понимал, что, как все почти в его жизни, это не то. Он не может соединить свою жизнь с нею, они по-разному чувствуют, он не муж ей. Та невидимая рука, что всю жизнь вела его, толкала и теперь неудержимо, и ему с особенной ясностью рисовались детали побега. Он плывет в лодке, до ближайшего города, там переодевается, пешком спускается вниз. Потом опять по реке, и т. д. Надо пользоваться тем, что в отпуску исправник, и его не скоро хватятся.

А Верочка? Степан знал, хоть и не мог объяснить этого — что должен оторваться от этой чаши сладкого яда, бежать один, что для его жизненной судьбы, для его назначенья это важней, чем остаться с ней здесь и ложными узами прикрепить ее к себе, как Клавдию. Приходила Верочка, и все это летело прахом.

Но понемногу, в борьбе противоположных чувств, стало брать верх желание порвать все.

Встречаясь теперь с ботаником, собирая с ним по-прежнему цветы, Степан не ждал уже от него поучений. Он смотрел на него, как на славного ребенка, от которого ему нечего взять. Вспоминая о Верочке, он испытывал острую тоску. «Милая», — думал он: — «милая…». Он знал горе, которое ей причинит, весь ужас того, что делает, покидая ее, и если бы внутренний голос, голос всегдашнего Степана, спросил его: «а думаешь ли ты об ответственности, ты, взявший мимоходом чистую душу?» — Степан теперешний улыбнулся бы и ответил: «Отлично, отлично знаю».

И верно, он знал, что на плечах его стопудовый груз. Что расплата за жизнь, идущую столь причудливо — не мала; но огромность ответа не удерживала его.

Наконец, он все сказал Верочке; признался, что их жизни не могут идти вместе. Что, действительно, он любит ее горячей мужской страстью, но не как подругу жизни. Ему нужно быть одному.

— Ты можешь меня считать, — сказал он бледнее: — негодяем. Быть может, я и есть негодяй. Вина моя перед тобой безмерна; но что бы ты ни думала, что бы ни говорила, я должен поступить, как поступаю.

Верочка сидела перед ним, как смерть.

— Я так и думала, — сказала она тихо. — Тебе виднее. Я тебя не связываю.

Думала Верочка другое, но не хотела сознаться. Всю ночь она металась, как раздавленная, но к утру укрепилась, и со Степаном держалась так, будто ничего не произошло.

— Конечно, — говорила она. — Ты должен бежать. Я знала, что твоя жизнь особенная. Я ничего не говорю…

Верочка хотела еще что–то прибавить, но не могла, губы ее задрожали, она закрыла лицо руками, упала головой на подушку и зарыдала.

— Господи! — выкрикнула она. — Как я тебя любила!

Степан стоял перед ней безмолвный. Во второй раз в жизни чувствовал он себя убийцей. Когда через несколько дней он садился в лодку, которая должна была навсегда увезти его из этого края, в его душе было необъятное, прочное чувство. Точно он был крещен последним крещением. Ему казалось, что силы его возросли вдвое.

XL

 К весне того бурного года дела Пети сложились так, что они с Лизаветой могли выехать за границу.

Алеша, которому после участия в восстании пришлось покинуть Россию, писал восторженные письма; он жил в Италии и звал их туда. Если бы он и не звал, Петя сам выбрал бы эту страну: уже довольно давно чувствовал он к ней горячее влечение.

В половине апреля, когда в России нередко еще холодно и налетает снег, они тронулись с Брестского вокзала, напутствуемые друзьями, Зиночками, козлорогами.

В Польше стало теплее, появились бледные, весенние облачка.

На прусской границе, перед Торном, поезд задержался довольно долго. По благоуханию лесов, легкому ветерку, солнцу, игравшему в касках пруссаков, стало очевидно, что началась настоящая весна.

В Берлине можно было ходить без пальто, но ни погода, ни удобство жизни и автомобилей не удержали их. Вечером они выехали на Мюнхен, Верону, во Флоренцию.

Их сердца забились горячей, когда в окнах замелькали черепичные крыши. Италия приветствовала их новым светом, новым воздухом. Петя ничего не пил в дороге, но ему казалось, что он немного пьян.

Особенно ясно он почувствовал это ночью, в Апенинах, на захолустной станции. В вагоне было тесно, гоготали, запоздалый музыкант играл на гитаре. Лизавета спала, прикорнув в углу. Петя отворил окно, и в бархатной ночи, в звездах над горами, в сонной перекличке служащих на станции — и особенно в щелканье соловья из кустов — он почувствовал такое дорогое и родное, что захотелось плакать. Все здесь его, казалось ему; все ему принадлежит, его сердце принимает в себя весь этот новый, так мало еще известный, но уже очаровательный мир.

На рассвете, с высоты перевала, он увидел в утреннем тумане Пистойю, в нежно-золотистых тонах. Он принял ее за Флоренцию. Над ней курились испаренья, а дальше лежала голубоватая равнина, вся светлая, полная садов, белых вилл по склонам гор. Точно покрывало Куприды вуалировало этот край.

В Пистойе проснулась Лизавета. Итальянское солнце упало на нее сбоку, и ее нежная кожа, золотистые волосы зажглись от родного прикосновения.

— А? Приехали? — забормотала она, не очнувшись еще от сна.

В углу завозились солдаты, и до Пети донеслись слова: «bella bionda», что сопровождало Лизавету всюду по Италии.

Лишь только они слезли во Флоренции, увидели S. Maria Novella с острой колоколенкой, увидели флорентийцев, флорентийские дома с зелеными ставнями, услышали крики ослов и звон флорентийских кампанилл, — оба сразу поняли, что это их город.

Они приехали наконец, куда надо. И не было ничего удивительного, что сразу нашли альберго какой следует, что хозяева оказались милейшими людьми, и через полчаса Лизавета, повизгивая от радости, разоблачалась и мылась в комнате, потолок которой был расписан, и половину всего места занимали кровати с грубоватыми простынями. Над изголовьями висела Мадонна.

Кто не знает радости майского утра во Флоренции, когда, отдохнув два часа, человек выходит на залитую солнцем уличку, и у него над ухом хлопает бичом погонщик мулов, везущих на огромной двухколеске камень, когда кругом выкликают газеты, хохочут, торгуются на базаре; когда он сразу окунется в кипучую, веселую и бессмертную жизнь юга, простых людей, простых чувств, и его ждут сокровища искусств и приро