А почему нет-то, Эдик? Ведь старый завод, знаменитый! Полвека назад начали его строить в деревне Потаскуево. Перекрыли речку плотиной, чтоб сделать водохранилище, – на улицы зашла вода. Дома разобрать не успели. Или не захотели, может. Не дали людям и попрощаться толком с обжитым местом – в два дня переселили всех в бараки. Потом народ все бегал смотреть, как вода скрывает жилища. До последнего оттуда что-то тащили, выдергивали, и уж нельзя было понять, хозяева орудуют или мародеры. Сначала брели по воде, потом подошло, что и вплавь – а какое вплавь? На дворе, чай, не лето. Октябрь на дворе. Темный месяц, тоскливый. Сосны почернели в тот год, сыпалась хвоя, и вода все прибывала, прибывала… Стали плавать на лодках. Игры себе придумывали: заплыть в одно окно и выплыть в другое. Когда вся жизнь переламывается, чего ж не поиграть! Проскакивали сквозь мертвые оконные проемы, соревновались, кто ловчее, быстрее кто. Ох и страшно было внутри темного дома! Как там вода мелко плещется, и запах от нее погребной, затхлый.
А потом дома ушли под воду совсем. Забылись. Стало не страшно. Только дед один так и остался в той деревне. Сначала лежал на печи. Потом на крыше дома сидел. Потом взял шершавую, умеренной длины веревку, навязал себе камень на шею и – бульк.
Эдик скривился.
– Сколько людей понагнали его строить! И ради чего это все? Что, что он производит, завод наш знаменитый? – Он впился взглядом в испуганную Юльку. – Не-ет, ты скажи! Допустим, я не в курсе и мне оч-чень интересно! Что это за насущно необходимые нашей планете вещи? И к чему бы тут рядышком разместили хранилища оружейного плутония…
Эдик встал, открыл форточку, впустив на кухню влажную свежесть и шум разошедшегося дождя, а потом полез в шкафчик над мойкой и вытащил оттуда коньяк и две рюмки.
«Скучный город…» – сказала Юлька. Куда бежать, что делать, если все так? А ведь у многих – именно так, и, споткнувшись, к примеру, на ровном месте по дороге в магазин, свалившись под ноги случайному прохожему и ободрав колено, долго потом вспоминаешь это, словно бог весть что случилось с тобою. Потому что даже такая малость – да ведь малость же! тьфу! незначительная, пустая! – сияет ярко на фоне дней твоих, стертых и тусклых, словно десятикопеечные монеты. Усмехаешься неловко, прикидывая, не принял ли тебя прохожий за идиота, когда ты скалился на него снизу, с земли, в тщетных попытках изобразить улыбку и не имея еще сил подняться – больно-то как, господи! – а он, прохожий, с некоторым колебанием протянул-таки тебе руку, и ты ухватился, и встал, и побрел прихрамывая…
Промаявшись три дня после кофейно-коньячной ночи, Юлька решилась позвонить Эдику в редакцию. Пальцы дрожали, сердце билось где-то под мышкой. И сильно вдруг захотелось в туалет.
С трудом победив предательские замашки физиологии, набрала номер. В трубке текли тягучие гудки. «Никого», – поняла она с облегчением и только хотела дать отбой, как раздалось:
– Редакция, Мопсиков. Слушаю вас внимательно.
– Нельзя ли позвать Бебекина Эдуарда?
Столько пришлось собрать воли, чтобы задать вопрос – чтобы произнести имя! – что ответ Юлька пропустила мимо ушей. То есть слышала: ей говорят что-то, но – не поняла, не уловила… А там, на другом конце провода, опять что-то сказали – неразборчиво, громко – и спросили что-то, и замолчали.
Юлька поняла: надо ответить.
– Да! – бухнула наугад.
И тут совершенно отчетливо произнесла трубка:
– Так похороны – сегодня, приходите. – И полетели легкие освобожденные гудки.
Лес вокруг Потаскуева строгий, сосновый. А если взять к западу, к окраине, где тесно настроены садовые домики, да обогнуть эти домики по грунтовой дороге – выйдешь к березовой роще. От белых стволов светло там, прозрачно. Особенно сейчас, осенью. Тихо сияют на солнце, появляясь и пропадая, невесомые паутинки, сухой легкий лист летит по воздуху и падает, устилая свежий, неогороженный холмик могилки.
На могилке сидел Эдуард Александрович лично. О чем-то думал.
– …Так и сказали? Ну, Мопсиков! Я его убью! Юля… Юля… Ну успокойся, Юля… Вот же блин-блинский… Ну тихо, тихо… Я все расскажу, успокойся только… Понимаешь, если б я не был тогда с похмелья…
И ведь не то чтобы он был подвержен приступам рефлексии. Просто сошлось все, совпало: дурацкий сон про веревку, который дурацкий-то дурацкий, а тоже ведь неспроста. Приближение дня рождения… В этот день к Эдику как будто бог приходил, и смотрел, и спрашивал: я тебе жизнь дал, а ты что? Тащишься по ней, как осел по горной дороге!
Куда бежать, что делать, если все так? Ничего нет главного, значительного, большого, – как он, Эдик, не раз говорил случайным своим собеседницам, исключительно на их женское сочувствие надеясь и ничего такого не думая вовсе, а – правдой вдруг оказалось, глянуло насмешливо: ну? Что ты теперь скажешь, потаскуевской реальности описатель? Тридцать семь лет – а все бегаешь за другими людьми, что при деле, все выспрашиваешь: как, мол, работается? Те, что поумнее, гонят тебя – иди давай отсюда, некогда мне… Оттого большую часть жизни проводишь ты с надутыми тщеславными дураками. Ничего, ничего нет у ослика, который тянет по горной дороге бедный свой возок. Только эта дорога, и тяжесть поклажи, и тень кнута за спиною да машинальная прикидка: долго ли еще осталось до поворота?
В общем, Эдик пришел в редакцию и положил на стол Воздвиженской заявление. Она, конечно, давай лепетать что-то про две недели, но:
– Какие две недели, Варя? Ты мне два месяца отпуска должна!
Мопсиков же, веселая сволочь, предложил этот самый перформанс. То есть не просто проводить, а устроить потаскуевскому журналисту Э. А. Бебекину торжественные похороны.
– Вот, Юль… Начали-то в редакции еще. Я и не знал, что ты звонила. А Мопсиков, видать, совсем был хорош. Ну, пришли в лес, могилу эту вырыли, подшивку с моими статьями в нее спустили, табличку поставили… Блин, я ж и пришел-то сегодня, чтоб ее снять, народ чтоб зря не пугался!
Эдик выдернул из земли колышек, табличку оторвал:
– Хочешь, возьми на память?
Юлька подняла на него глаза. Подумала: нос у меня, наверное, совсем красный стал… Спросила, отвернувшись:
– Так вы, значит, уволились… А что делать будете?
Эдик улыбнулся. Вопрос этот, самый простой, как-то не приходил ему в голову.
– Не знаю. Может, домой вернусь, в Верхотурье. Мать у меня там. Кот у нее умер, совсем одна осталась.
– Я бы тоже уехала. – Юлька шмыгнула носом. – Здесь плохо. И в том словаре еще, который у вас, пишут, что потаскуши здесь раньше жи-и… ли-и…
Почему-то это обстоятельство, давнее, чужое, показалось вдруг так тяжело и обидно, что она опять разревелась.
Эдик ничего не понял про словарь. Вздохнул, прижал Юльку к груди.
– Ну не реви, не реви… Никакие не потаскуши, во-первых. Дважды раскулаченных сюда ссылали. «Потаскуев» – это ведь от слова «тоска». Отберут у человека дом, имущество, вышлют – а он на новом месте снова хозяйством обзаведется. Тогда его опять раскулачивают и – сюда. Здесь раньше деревенька была…
Деревенька! Славная, небольшая. Стояла себе на берегу речки… Люди в ней жили. Доили коров, ходили на речку за раками, в баньке с веничками там… и все такое. Шаньги картофельные, может, по выходным пекли. А все-таки от них, дважды высланных, шел ток несудьбы и несчастья.
На день рождения он никого не позвал. Сидел пил один. Пил сидел до тех пор, пока голос в его голове не сказал вдруг:
«Привет…»
А в голосе том – сочувствие. И насмешка одновременно.
«Привет, говорю…»
– Привет! – Эдик, в общем, не удивился. – А ты кто?
«Бог», – отозвался голос.
– Ого! – усомнился Эдик. – Точно? – Склонив голову, подождал ответа. Сказал, не дождавшись: – В бога-то я, видишь, в чем дело, не верю… Я и в церковь-то не хожу.
«Ну и ладно», – простил его голос.
– Выпьешь? – предложил Эдик, залихватски подмигивая в пространство.
«А то!»
Эдик вышел на балкон и плеснул водкой в небо. Задрав голову, подождал, что будет.
«Эх! Повторим?»
– Вот все твердят: надо жениться и обживаться тут, на Урале, – рассказывал Эдик невидимому своему собеседнику. – А если я не хочу обживаться тут?
Урррал… Слово-то какое. Как будто волк зубы показывает и рычит. Опор-рный кр-рай дер-ржавы! Промышленный край. Рабочий, но не работящий. Не хотят работать, тяготятся работой здесь, каждый день из каждого радиоприемника стоны: «Ах, скорее бы пятница! Скорее бы пятница, мы отдохнем!» Да от чего отдохнете-то, когда вы успели устать?
«А раньше была деревенька, – собеседник ему отвечает. – Знаешь? Лес валили, таскали бревна к реке. Оттуда оно и пошло, Потаскуево-то: "таскать"! Сначала – ты стараешься, бревно тащишь, а потом его уже река несет: в Раздольную, к тамошним лесопилкам. Летом – покосы: лезвие литовки зеленеет от травяного сока, над барашками клевера низко гудят шмели. Клевер косили скотине, а душицу и зверобой рвали себе, раскладывали вместе с березовыми вениками на чердаке – там темно и сквозит изо всех щелей воздух. Зимой валится в колодец ведро с ледяным звоном, над крышами бань поднимается дровяной дым. Веники оставляют во влажном жару на распаренных спинах и боках свои листья. Плеск, смех, скрип дверей – голые мужики выскакивают в клубах пара, падают в обжигающий снег. А потом, после бани, можно было и водочки…»
– Всю бутылку выжрали, – покачал головой Эдик и пошел на кухню за второй.
По дороге на него напала ужасная догадка: с богом разговариваю… «Так это что – я умер уже?» Эдик рванул к раковине, сунул голову под холодную воду, так, чтоб струя била в затылок. Чтоб даже больно.
В комнату вернулся весь мокрый. Бог был тут. Он все понимал.
И в этом их разговоре, который был, разумеется, о самом главном в жизни и Эдика, и бога, отчетливо виделось, что все в итоге будет хорошо и правильно, – ведь вот же слушает бог внимательно и, уж конечно, ничего не забудет. Сам Эдик не может, к сожалению, указать точку, давшую начало глухому пути несудьбы и несчастья, – но бог-то ведь всемогущий, он-то может, он искоренит все равно эту точку и устроит как надо. И завтра Эдик проснется в другом, солнечном мире. Все в нем будут спокойны, уверенны и добры. И никакой чтоб на юге тюрьмы! Тюрьмы никакой не надо мне тут, слышишь? «А на севере пусть будет не завод, а… Не знаю, неважно. Пусть даже совсем ничего не будет, так еще лучше – чистый горизонт. Кот не сдохнет у матери… никогда. Первый в мире бессмертный кот. И будем жить. Жить, как тот музыкант говорил, – в небе. В небе живем мы, земли касаемся только подошвами, да…