И кормят скудно. Вера Петровна, когда первый раз взяла тарелку супа, долго с недоверием в нее глядела: желтоватый бульон, в котором плавает единственный ломтик картошки и вялый, как дохлая медуза, капустный лист.
Но ничего: они делились друг с другом своей, домашней едой, которую приносили родные. А сиротской больничной кашей подкармливали воробьев. Сергей, еще один здешний больной, прозвал их оранусами за две главные жизненные привычки. Слово звучало не грубо, скорее ласково: оранусы для палатных были свои. Компаньоны. По утрам ободряюще звучали их голоса.
Сергей был слепым. За ним ухаживала жена, не только обеспечивая нужды быта, но и стараясь сделать зримым весь невидимый ему мир. Вера Петровна слышала, как она тихонько объясняла: «Девочку вот к нам положили… говорят, ушиб головного мозга… рука еще сломана. Красивая девочка, бледненькая только». Да пусть бледненькая! – не физическое состояние пугало. А вот вялость, равнодушие ко всему…
Вымыв термос, Вера Петровна тоже подошла к окну. Теперь обе женщины смотрели на улицу, где бродячая кошка, задрав хвост и оглядываясь, пересекала больничный двор, направляясь к мусорным бакам.
– Я-то все по вызовам… Думаешь: хоть денег побольше будет, на рынок свожу ее, приодену… На ры-ынок! – Вера Петровна махнула рукой. – А ведь была бы дома, с ней – ничего бы не случилось!
Антонина Никитична погладила ее по плечу.
– У меня матери девяносто лет. Денег ей привезла: возьми, говорю, хоть какая-то помощь. А она смотрит на меня: «Помощь, дочка, это когда ты приедешь да поговоришь со мной… Или хоть просто рядом посидишь…» – Антонина посмотрела на круглые часы на стене. – Пойдем, Вера. Наши-то проснулись, поди.
В палате уже шуровала нянечка: мыла пол, двигая и переставляя стулья. Остановилась возле больного после инсульта – выправить трубку от катетера для мочи, подставить под нее чистую банку.
Это был вечный повод для разговоров – постель инсультника то и дело оказывалась мокрой. Почему, непонятно: ведь катетер же! Медсестра Татьяна, устав биться над этой загадкой, перед утренним обходом раздраженно меняла ему белье.
Сейчас она подошла сперва к Антонине Никитичне:
– Вот, посмотрите, какое лекарство надо еще вашему сыну купить, я название записала.
– Сколько стоит?
– Четыреста восемьдесят.
Антонина Никитична охнула.
– Чем ты там торгуешь, Танюха? – спросил со своей койки Сергей.
– Собой!
– А почему так дорого?
Жена Сергея, покосившись на Татьяну, подала мужу кружку с чаем:
– Осторожно, горячая.
Полина лежала на спине, водила здоровой рукой по кровати, по ровно натянутой простыне.
– Доча. – Вера Петровна наклонилась к ней, всмотрелась в лицо, взяла за руку. – Следователь приходил. Его пока к тебе не пустили, но сказали – завтра.
– Мам, я не буду его сда-авать…
Слова проникали через гортань неохотно, застревая. Иногда она путала их.
– Хорошо, хорошо, доченька, как скажешь…
По облупленным стенам все выше поднимались светлые прямоугольники солнца, и воздух все туже наполнялся бодрым чириканьем оранусов.
– Нет, вы посмотрите на него! – раздался вдруг крик.
Сергей дернул кружкой, облил колени.
– Танюха, ты потише ори, а то меня еще и от ожогов лечить будешь.
– Знаете, почему он все время мокрый? – Медсестра выпрямилась возле койки инсультника и обвела палатных взглядом, в котором мешалось негодование и торжество. – Он трубку из банки вынимает и под одеяло засовывает! А?
Инсультник – а до сих пор он молчал, как камень, – вдруг разразился громким, утробным: «Бабабабаба!»
Все замерли. Только Сергей, отхлебнув из кружки, отозвался одобрительно:
– В яблочко, братан! Торчит тут всякое… А у нас дамы! Их это шокирует. Да, Верочка Петровна?
Жена Сергея засмеялась, медсестричка фыркнула, и сама Вера Петровна, не выдержав, усмехнулась. Полина повернула к ней голову – солнце отразилось в глазах. Это не была еще улыбка, но это был предвестник всех будущих улыбок, и смеха, и слез; съеденных шоколадок, стоптанных босоножек, прочитанных книг, новогодних праздников, белой невестиной фаты… Антонина Никитична, глядя на мать и дочь, стала, шевеля губами, креститься.
На краю пустыря, где старая береза, сказочный Змей Горыныч, качает тремя своими головами, сидел Андрей. Кто-то проходил мимо, видел и рассказал, что Андрей, до того, как его нашли, пил сидел под этой березой, спокойно себе пил сидел. Странно, конечно, что один, но и такое бывает.
Он сидел под березой, правда. Только не было при нем бутылки. Так сидел, просто. И ни о чем особенном не думал. Смотрел вокруг. Вдруг поразил его своим видом бугристый березовый ствол: кора какая… Надо же, до чего она… кора! Деловые черные муравьи торопятся, будто в офис. В траве шуршат, как мыши, серые воробьи.
Не рассказала.
Никому ничего не рассказала.
Андрей запрокинул голову, стал смотреть туда, где сквозь зелень березовых листьев синело небо. Один лист – зеленый, в самом соку, – вдруг неизвестно почему сорвался и слетел, коснулся лица. Будто погладил.
Гроб стоял на двух табуретках, старых, деревянных, в облупившейся голубой краске. Обычай: поставить за ворота, дать людям проститься. Баба Граня, в черном платке, застыла рядом. Людмила, подружка, стоит тут же, плечом к плечу. Светка воет, некрасиво морща лицо. Дождь – спорый летний дождь, крупные капли – мгновенно намочил дорогу: остро запахло мокрой пылью, на обочине заблестела, сделавшись ярко-зеленой, трава.
Словно из-под земли возникла старуха-нищенка в цветных тряпках, маленькая, худая:
– Дождик-от… Значит, добрый человек умер.
Людмила – она тоже думала про дождь: кстати он, могилка лучше осядет, да и огород прольет заодно – торопливо сунула ей монетки: на, уйди только… Но нищенка не ушла. Опять сказала, покачав головой:
– Хороший человек умер.
И вдруг выкрикнула, словно с кем-то споря:
– Бог по нему плачет!
Бабочка на рубашке
Вечер холодный, сырой и темный.
Честно говоря, не хочется никуда идти в такой вечер. Даже в гости. Даже если там ждут с чаем и маковыми бубликами. А уж в неизвестную даль, да чтоб сидеть под открытым небом – идти не хочется и подавно. Но мы идем. Проваливаясь в какие-то незаметные ямки, вполголоса ругаясь, мы шатаемся по берегу речки в поисках подходящего для костра места.
Такого места нет. Везде ложбины, бугры, осока – ни единой ровной полянки. Мы измучены, злы и вовсе не уверены, что нам так уж необходимо, как выразился Павел, наш бригадир, «спокойно познакомиться». Но с упорством маньяков мы ходим и ходим, и ищем.
– Нет, искать бесполезно! – наконец говорит Павел. – Будем на другой берег перебираться… Я знаю, где брод есть.
Еще б ему не знать. Такому везде брод. В своих сапогах он и море запросто перейдет, наверное.
– Та-ак… девчонки у нас, смотрю, в кроссовках… Ничего – перенесем! – Павел, словно какой-нибудь древний грек, поднимает на одно свое плечо Нинку, на другое – Илонку.
Тщедушный Кудимов отважно хватает Наташку Палтусову, сажает на закорки. Ольга – она в сапогах – бредет вслед за ними. Ко мне нерешительно приближается Синюшка. Настоящего его имени я не знаю, но в спектакле университетского драмкружка «Синюшкин колодец» он играл ту бажовскую бабку – с глазами. Видно, опыта переноски будущих психологов через речку у Синюшки немного. Он так и эдак примеряется, заходя то с одного, то с другого моего бока, наконец поднимает и несет, как женихи обычно выносят из загса невест.
Почти дойдя до противоположного берега, Синюшка спотыкается, и я падаю в воду.
Павел скребет в затылке. Стаскивает с себя куртку, свитер, велит мне снять все мокрое и разводит костер. Куртка Павла мне почти до щиколоток. И как его мама родила, такого большого?
Костер потрескивает, разгораясь.
Кудимов, утвердившись на фоне моей болтающейся над огнем одежонки, начинает читать стихи. Я и не знала, а он поэт, оказывается.
– Читать у огня стихи – роскошь, – говорит Кудимов, – а читать свои стихи – роскошь вдвойне.
Он читает мне, Илонке с Нинкой, Наташке Палтусовой и Ольге – своим однокурсницам, он читает совсем незнакомым пацанам с матмеха, волею случая объединенным с нами в одну бригаду по уборке картофеля, и так странно, что не боится нисколько и не стесняется – я бы постеснялась! – и от огня веет теплом в лицо.
Утро началось с мерзкого кукареканья.
– Подъем! Подъем! – без интонации выкликал Вовочка, наш главный командир. Расхаживал между кроватями с большим будильником и кричал: – Подъем! Подъем! – а будильник кукарекал.
Это ж надо было придумать такой бесчеловечный будильник вообще…
– Через полчаса идем в борозду! – кричит Вовочка.
– Ты уйди, – говорят ему, – мы встанем тогда.
– Щас! Чтобы вас потом заново будить? Подъем, подъем! Другая половина вон на завтрак давно ушла!
На другой половине этажа живут пацаны. В такой же огромной комнате, как у нас.
– Но мы же, – это я говорю, – не можем при тебе одеваться!
– Это почему? – удивляется Вовочка. – Что у тебя такого, чего я еще не видел? Даю три секунды – чтоб встали все! Ра-аз… два-а…
На соседней кровати поднимает голову Лидка с журфака. Садится, отбрасывает одеяло – она спала в одних трусиках – и говорит лениво, глядя прямо на Вовочку:
– Левая грудь чешется… Значит, милого увидеть.
И смотрит, смотрит на него и почесывается.
И почесывается, медленно так, – и смотрит. Но разве Вовочку этим проймешь?
– Ты! – говорит он ей. – Дежурить сегодня остаешься!
И хлопает дверью, козел.
Дежурить – это мыть во всей общаге полы и помогать нашей поварихе Эльзе.
Та еще задача. Попробуй-ка отдраить оба этажа! На первом комсостав живет и свинячит. И там еще актовый зал к тому же. А помогать Эльзе на кухне – значит попросту все делать за нее. Эльза пьет жутко. Накачивается прямо с утра. Столовую принимала комиссия из областной санэпидстанции, так Эльза уселась белым халатом в винегрет и потом заботилась уже только о том, как бы случайно не повернуться к комиссии расписной малиновой задницей. Учится она на биологическом. Тут вообще все студенты, Павел сказал. Ни одного преподавателя. И Вовочка студент. Только вот навсегда останется тайной, какого именно факультета. Вроде нет у нас ничего для него подходящего: все же университет носит имя Максима Горького, а не маркиза де Сада.