Стащила со стула сумку, достала фляжку. Разлила в гостиничные стаканы последнее.
– Пей.
Соня послушно глотнула.
– Он… не только эгоист, Римма Васильевна. Пьет много. Бабник. Я видела, как он с Любой целовался!
– А что тебе любовь – орден, что ли, чтоб за подвиги награждать? – проворчала Фомина. – Тут уж на кого бог пошлет… Судьба.
Она тоже сделала глоток.
– И театр – это судьба, Соня. Кого-то убивает. Обычно не зрителей, конечно. Но Вадик был особенный, ты знаешь. Может быть, мне не стоило его в труппу брать. Я не педагог. Не дефектолог. Я не знаю, как действует искусство на такие вот… души. Искусство действует! Понимаешь? Не ты. Ты – провод, по которому этот ток бежит… Вот он встретился с искусством – и не пережил. Но встретился! Смог! Что-то почувствовал! Не все на это способны. Допивай.
Фомина подвинула Соне початую плитку шоколада.
Прав Борис, прав. Всегда был умен, как бес. Наркотики, убийства на бытовой почве… А что людям делать-то еще в этих вшивых городишках? Куда им идти? Кто им что покажет? Да и захочет ли еще он, такой, пойти куда-то, когда у него душа – спит? А вот на соседа посмотреть, на собутыльника посмотреть – захочет! И придет в театр, в наш театр придет, где этот его сосед-собутыльник играет, – что-нибудь и стронется, глядишь, в спящей-то душе.
В конце концов, жизнь сложилась как надо. Долго бы я в той же Москве продержалась? Да меня б там сожрали мои амбиции. Я бы там жопу рвала на германский крест, чтобы стать лучше всех. И с моим темпераментом валялась бы сейчас где-нибудь в Склифосовского. Так что все правильно сказал Борис. В Баженове я на месте, и дело мое там – большое. Ну а что в режиссуре я кое-что понимаю, это вот даже Вадик доказал.
Эх, Вадик, Вадик…
Народу на похоронах было немного. Оно и понятно: родных у Королевича пшик, а друзья… какие у него могли быть друзья? Стоял какой-то парень, руки в карманы, щека оттопыривается, как будто за ней леденец. За спиной гитара. Петь он собрался тут, что ли?
Ирина Каримова – кто-то позвонил ей – пришла, прятала лицо на груди Николая Палыча, ревела тихонько. У Любы тоже лицо было в слезах.
Соня не плакала. Рядом с ней переминался с ноги на ногу хмурый Сазонов.
И цветы, цветы… гроб утопал в них.
– Как на премьере… – прошептал кто-то.
– Спасибо, дети, что пришли, – сказала Фомина. – Простимся с Вадиком. Он был светлая душа и умер светло. Все люди покрыты коркой. Толстой коркой… Не прошибить. А он был – без кожи.
Под эти слова гроб опустили в землю.
Соня и Сеня одновременно отошли от могилы.
– Какая-то фигня у нас получается, Сонь… – сказал Сазонов. – Уж слишком мы разные.
– Да уж. Ежик плакал, кололся, но продолжал лезть на кактус.
Сазонов ухмыльнулся, привлек к себе Соню и поцеловал в макушку. Как он это сделал, неясно: они ведь были одного роста.
Фомина смотрела, как на могиле ставят деревянный высокий крест, укрепляют фотографию. С фотографии застенчиво улыбался Королевич, странно не похожий на себя. Жизнь кончилась – началась память. Память! Она всегда приукрашивает человека или, наоборот, чересчур очерняет. Память изобилует лакунами, а иногда хранит то, чего и не было вовсе. Иными словами, она – тоже искусство. Теперь Королевич принадлежал искусству полностью.
Когда-нибудь ему будет принадлежать и она, Римма.
– Римма Васильевна… – Каримова с зареванным лицом подошла к ней. – Я понимаю, что сейчас не очень удачный момент… И много всякого было между нами… Но я бы хотела вернуться в театр.
– Конечно, моя девочка. Конечно.
Солнце выскользнуло из-за кладбищенских берез, свет охватил их. В воздухе носились пушистые семена иван-чая.
Один день долгой жизни
Они любили друг друга. Потом изменяли. Потом раскаивались. И кончали жизнь в решительной автокатастрофе. Чтобы быть в курсе этих дел, Апраксия Вячеславовна вставала в полседьмого утра.
В полвосьмого серия заканчивалась, а делать было нечего. Снова ложиться спать – ни то ни се; к Марии за молоком – рано… Заправляла кровать: стелила поверх белья жесткое голубоватое покрывало, взбивала подушки, ставила одну на другую (верхнюю – треугольником), сверху набрасывала накидку. Потом шла на кухню. Там ее обычно подстерегали. Легкое шуршание на полатях, и – бац! – на голову Апраксии падает крепкая золотая луковица.
– Васька! Я т-те дам, задрыга!
Она берет кочергу и выкатывает луковицу, ускакавшую под стол. Хороший лук нынче. Убрать бы его с полатей-то, но Татьяне все некогда, а самой Апраксии, конечно, туда не залезть.
Есть не хочется, но она наливает вчерашнего чаю, достает кусок хлеба, мажет маслом, садится за стол и вяло жует, глядя в окно, за которым соседский заснеженный огород. «Что у них на этой грядке было посажено? – вспоминает Апраксия. – Капуста? Нет, не капуста… А что тогда?»
Поев, она возит тряпкой по выцветшей липкой клеенке, споласкивает чашку, надевает валенки, фуфайку, платок и идет в сарай за дровами.
Мягко валится с неба снег. Ветра нет совсем, и потому снег валится беспошлинно, свободно. Ни в ком, ни в чем больше нет такой свободы. «Да… – думает Апраксия. – Снег еще этот… Разгребай теперь!» Ее валенки оставляют рыхлые следы.
Вернувшись в дом, Апраксия обрушивает дрова перед печкой – мелкий древесный мусор разлетается по полу. С трудом распрямившись, опирается рукой о холодный печной бок. Стоит, отдыхая. Ей жарко.
– А может, не топить? – сомневается Апраксия.
Смотрит на Ваську, который сел на порог и чистит морду лапой – намывает гостей. Татьяна, поди, придет. Больше-то некому.
– Не надо, говоришь, топить? Правильно! Завтра затоплю. А теперь – за молоком… Где-то у меня тут корки хлебные были для коровы… Слышь, Васька? А ну, геть с порога!
Мария выставляет Апраксии заранее приготовленную банку. Ненадолго задумывается и, буркнув что-то себе под нос, дает еще одну – с обратом. Это ее благодарность за корки хлеба. На самом деле она не Мария, но вся улица зовет ее так. Настоящее татарское имя Марии трудно выговаривается – она из тех, высланных, что появились тут в конце войны. Апраксия по дороге домой пытается хотя бы просто вспомнить это имя, но нет… Не дается чужое сочетание звуков.
Немного отдохнув и налив Ваське молока, которое он лакает, мелькая колбасного цвета языком, Апраксия собирается в магазин. Надевает перед зеркалом песцовую шапку. Песец так пожелтел, а у шеи потерся, что дочь однажды сказала: «Мама! В твоих песцах только из подворотни выглядывать!» – и на прошлый день рождения подарила шапку из норки. Эту шапку Апраксия не носила. Берегла: той же дочери сгодится. Потом.
Вышла за ограду. Ограда вокруг дома тесовая, выше человеческого роста, а ворота – широкие, рассчитанные на запряженную в телегу лошадь. Дом строил еще отец Апраксии, приказчик в керосиновой лавке. Уже несколько десятилетий ворота не открывались, застыв в ржавых артритных петлях, – люди ходили через калитку.
Закрыв ее за собой, Апраксия ступает на узкую тропинку в снегу – а навстречу Ленка, соседка:
– Ой, добрый день! Как здоровье-то ваше?
Ответить Апраксия не успевает: Ленка торопится выложить новости.
– Звонит мне Митька вчера – Нина Игнатьевна-то ведь померла!
– Это которая Нина Игнатьевна?
– Да тетка Митькина, не помните, что ли? Раньше по Дементьева жила, а прошлый год к сыну уехала, под Серов куда-то в деревню.
Апраксия кивает, хотя не помнит никакой Митькиной тетки. Да и Митьку никакого не помнит. С Дементьева… Дементьева-то длиннющая!
– Что ж она померла-то?
– Дак возраст! Ей сто лет в обед!
Апраксия бесцветно смотрит на Ленку.
– Ну как вы ее не помните-то? Она до пенсии в аптеке работала.
– Так это Нинка Самохина! – ахает Апраксия. – Че ты мне говоришь: Игнатьевна! Нинка, мы с ней в школе вместе учились…
– И вот сын-то ее, Васька, – запойны-ый! – тараторит Ленка-вертушка. – Поехал урну-то из крематория забирать, из Серова, поставил в сумку, везет – на электричке он ехал, – так прямо в электричке и нализался.
Ленка вдруг заходится смехом, не может говорить. Апраксия хмурится, перетаптывается в своих валенках, скрипит снегом.
– Ну и вот, значит… – справилась с собой Ленка. – Стал на своей остановке выходить, лыка не вяжет. А сумки-то и нет!
Апраксия ахает:
– Украли!
– Ну! Вы вора-то, вора-то представьте! – Ленка утирает выступившие от смеха слезы. – Раскрывает сумку – а там… там…
– Да… – вздыхает Апраксия. – Слышь, Лен, а у меня-то какое дело. Вот дала мне Мария сегодня обрату. Не знаешь, лепешки на нем нельзя замесить? А то племянницу сегодня жду, Татьяну, так угостить хоть ее. Никогда я на обрате-то тесто не ставила. А люди говорят, вроде – можно.
– Не, я про это не знаю. Так вот, что я говорю: разве ж он за могилой будет следить, Васька?
– А кто в могиле-то лежит, если Нинку украли? – не поняла Апраксия.
– Дак Митька-то съездил потом в крематорий сам!
– В крематорий?
– Ну да! Ему там нового праху насыпали. Там трупов по шесть зараз сжигают. Не все ли равно?
Апраксия покивала, поджав губы.
– Вот и я думаю – чего с тем обратом связываться? Куплю батон в магазине да варенья банку открою. Клубничного.
– Вы как клубничное варите: пятиминутка?
– Не-е, оно долго не стоит. Я сахаром засыплю да и оставлю на ночь. Потом поварю-поварю да еще оставлю. А на третий раз как поварю – тогда уж по банкам разливаю…
В магазине на прилавке сидит белый кот. Смотрит на Апраксию. Чем-то он напоминает ее песцовую шапку.
– Слышь, Наталь… – окликает она продавщицу, крупную деваху в кудрях и с ленивым взглядом. – А чего я хотела купить-то?
Продавщица пожимает плечами. Апраксия трудно задумывается.
– Ты это… дай мне, что ли, лап куриных с полкило. Васька их хорошо ест. Так… Соли, что ли, дай. Соль-то есть еще у меня, но ведь закончится – иди потом за ней, за солью… Что же я хотела купить? Не соли ведь? Племянница ко мне сегодня придет, Татьяна…