и говорить по видеосвязи с Майей Анджелу и парой других писателей, находившимися вне Нью-Йорка. Ожидание было долгим. Снова и снова показывали кадры атак, последующих обрушений и пожаров, с ними перемежались длинные фрагменты об эмоциональных последствиях трагедии для рядовых горожан и их впечатлительных детей. Время от времени одному или двоим из нас, писателей, давали шестьдесят секунд, чтобы сказать нечто писательское, а потом — опять кадры смертоубийства и мучительные интервью с друзьями и родными погибших и пропавших без вести. За три с половиной часа я говорил четыре раза. Во второй раз меня спросили, согласен ли я с широко распространившимся мнением, что атаки глубоко изменили личность ньюйоркца. Вспомнив рассерженного пассажира, я не согласился с этим мнением. Я сказал о людях, которых видел на следующий день в магазинах недалеко от своего дома: они как ни в чем не бывало покупали одежду на осень. Реакция Теда Коппела была недвусмысленной: он счел, что я не справился с делом, ради которого прождал полночи. Нахмурившись, он заметил, что у него сложилось совсем иное впечатление, что трагедия действительно вызвала глубокую перемену в характере Нью-Йорка.
Я, естественно, продолжал считать свое суждение верным; Коппел, подумал я, просто ретранслирует то, что получил в готовом виде. Но Коппел, в отличие от меня, смотрел телевизор. Не имея телевизора, я не понимал, что наибольший вред стране причиняет не патоген, а массированная избыточная реакция на него иммунной системы. Я мысленно сопоставлял совокупность жертв вторника с другими людскими потерями — с тремя тысячами американцев, погибших в транспортных авариях за тридцать дней, которые предшествовали 11 сентября, — потому что, не видя картинку, думал, будто главное значение имеют цифры. Я тратил энергию, переживая в воображении — или пытаясь запретить себе переживать — ужас пассажира, сидящего у окна, в то время как самолет летит на бреющем полете вдоль Уэстсайд-хайвей, или ужас человека, оказавшегося в ловушке на девяносто пятом этаже и слышащего скрежет и громыхание ломающихся стальных конструкций внизу, — а страна между тем в реальном времени претерпевала подлинную травму, раз за разом смотря одни и те же кадры. И поэтому мне не нужна была (я даже не сразу осознал, что она идет) групповая телетерапия общенационального масштаба, громадный техномарафон объятий, который разворачивался в последующие дни, недели и месяцы как реакция на травмирующее воздействие телевизионных образов.
Мне хорошо видна была, однако, внезапная, загадочная, катастрофическая сентиментализация американского публичного дискурса. И точно так же как я не могу не винить сотовую технологию в том, что люди одновременно выплескивают родительские или сыновние чувства в свои телефоны и хамство на всех незнакомых людей в пределах слышимости, я не могу не винить технологию СМИ в том, что по всей стране на передний план было выдвинуто личное. В отличие от, скажем, 1941 года, когда ответом Соединенных Штатов на ужасное нападение стали общая решимость, дисциплина и готовность к жертвам, в 2001 году у нас были сногсшибательные картинки. У нас были любительские видео, которые мы могли разбивать на отдельные кадры. У нас были экраны, которые доставляли насилие в натуральном виде в каждую спальню страны, была голосовая почта, доносившая отчаянные предсмертные крики обреченных, и была новейшая психология, чтобы истолковывать и лечить нашу травму. Но о том, что атаки значат на самом деле и как на них разумней всего было бы ответить, суждения звучали самые разные. Вот что чудесно в цифровой технологии: никакого больше болезненного цензурирования чьих-либо чувств! Каждый имеет право выразить свое мнение! Поэтому живо обсуждался, к примеру, вопрос, купил ли угонщикам авиабилеты лично Саддам Хусейн. В чем, однако, все согласились прийти к согласию — это что родственники жертв 11 сентября имеют право одобрять или отвергать проекты мемориала на Граунд-Зеро. И все могли разделить боль, которую испытывали родные погибших полицейских и пожарников. И все согласились, что ирония умерла. После 11 сентября дурная, пустая ирония девяностых стала попросту «невозможна»; мы вступили в новую эпоху искренности.
В графе «приход» — то, что в 2001 году американцы гораздо охотней, чем их отцы и деды, говорили своим детям, что любят их. А вот экономическая конкурентоспособность… Сплочение народа… Победа над врагами… Формирование сильных международных союзов… Это, пожалуй, скорее для графы «расход».
Мои родители познакомились через два года после Пёрл-Харбор — осенью 1943 года, и вскоре они начали обмениваться почтовыми карточками и письмами. Мой отец работал на Великой северной железной дороге и часто выезжал на места, жил в маленьких городках, проверял или ремонтировал мосты, а мать жила в Миннеаполисе и работала в приемной офиса. Самое старое из его писем к ней, которые у меня хранятся, датировано днем святого Валентина 1944 года. Он был в Фэрвью, штат Монтана, и моя мать послала ему валентинку, выдержанную в том же стиле, что и все ее открытки в тот год перед их женитьбой: милые детишки или зверушки, выражающие нежные чувства. На лицевой стороне валентинки (отец ее тоже сохранил) изображены девочка с конским хвостиком и покрасневший от смущения мальчик; они стоят друг подле друга, застенчиво глядя в сторону и стыдливо держа руки за спинами.
Ну что же я окаменел?
Не знаю, в чем причина…
Как будто день стоит у нас
Святого ВАЛУНтина.
Внутри складной карточки — те же двое, но теперь они взялись за руки. У ног девочки мама беглым почерком написала свое имя: Айрин. Тут же — продолжение стишка:
Вот я немного подрасту,
Вот стану посмелее —
Быть ВАЛЕНТИНОЮ моей
Тебя просить посмею.
На ответном письме отца стоит почтовый штемпель: Фэрвью, Монтана, 14 февраля.
Во вторник, вечером
Дорогая Айрин!
Прости, что оставил тебя без карточки в день святого Валентина; я помнил, но, после того как в аптеке мне сказали, что у них валентинок нет, немножко глупо было бы спрашивать в продовольственном магазине или в скобяной лавке. Я уверен, впрочем, что про день святого Валентина здесь слыхали. Твоя карточка попала в самую точку — не знаю, намеренно это было или случайно; по-моему, я писал тебе про наши трудности с камнем — то бишь со щебнем. Сегодня наш запас щебня совсем иссяк, остается только самому окаменеть или превратиться в валун; пока не привезут, нам здесь нечем заняться. Когда работает подрядчик, у меня и так дел немного, а сейчас их и вовсе нет. Сегодня прошелся до моста, где мы трудимся, просто чтобы убить время и размять ноги; это не так близко — примерно четыре мили, да еще и ветер дул сильный. Если утром товарняк не привезет щебень, буду сидеть тут сиднем и читать философию; не слишком честно, конечно, так проводить время и получать за это деньги. Других занятий тут и нет, разве только сидеть в холле гостиницы и слушать местные сплетни: пожилым людям, которые любят сюда захаживать, есть, конечно, что порассказать. Ты получила бы удовольствие, ведь представлен очень даже широкий срез жизни — от местного врача до городского пьяницы. Причем последний, пожалуй, интересней всех; я слышал, он в свое время преподавал в университете Северной Дакоты, и он действительно производит впечатление человека очень образованного, даже когда напьется. В выражениях тут обычно не стесняются, примерно такой язык взял за образец Стейнбек, но вот сегодня вечером пришла большая, толстая женщина, пришла и расположилась как дома. Все это наводит на мысль, что мы, жители больших городов, ведем очень отгороженную жизнь. Я-то вырос в маленьком городке и чувствую себя здесь как дома, но все же, кажется, смотрю сейчас на вещи не так, как они. Я потом тебе еще про это напишу. Надеюсь вернуться в Сент-Пол в субботу вечером, но не могу сейчас в этом ручаться. Позвоню тебе, когда приеду.
Со всей любовью, Эрл
Незадолго до этого моему отцу исполнилось двадцать девять. Неизвестно, как моя наивная, оптимистичная мать восприняла тогда это письмо, но вообще-то, думая о ней, какой я ее знал, могу сказать, что письмо совершенно не соответствует тому, чего она, вероятно, ждала от предмета своих романтических чувств. Милый каламбур ее валентинки воспринят буквально — как намек на перебои с поставками путевого балласта? Она, которую всю жизнь передергивало от воспоминаний о гостиничном баре, где ее отец работал барменом, получила бы удовольствие от разговора с городским пьяницей, который не стесняется в выражениях? Где нежные слова? Где мечты о счастливых днях любви? Моему отцу еще явно предстояло многое узнать о своей суженой.
Я, однако, вижу, что его письмо наполнено любовью. Любовью к моей матери, конечно: он пытался раздобыть для нее валентинку, он внимательно прочел ее открытку, он хотел бы, чтобы она была рядом, он делится с ней мыслями, он посылает ей всю свою любовь, он обещает позвонить, как только вернется. Но и любовью к широкому миру: к разнообразию живущих в нем людей, к малым и большим городам, к философии и литературе, к добросовестной работе и честной оплате, к разговорам, к размышлениям, к долгим прогулкам в ветреную погоду, к тщательному выбору слов и грамотному их написанию. Письмо говорит мне о многом, что я любил в отце, — о его порядочности, уме, неожиданном юморе, любознательности, добросовестности, сдержанности и чувстве собственного достоинства. Лишь когда я кладу рядом с письмом мамину валентинку с ее большеглазыми детишками и сосредоточенностью на чувствах в чистом виде, мне приходят на ум десятилетия взаимных разочарований, которые мои родители пережили после первых лет полузрячего блаженства.
На склоне лет мать жаловалась мне, что мой отец никогда не говорил ей, что любит ее. Допускаю, что формально это так, что она никогда не слышала от него этих трех волшебных слов, — я, по крайней мере, точно не слышал, чтобы он их произносил. Но он их писал — могу это засвидетельствовать. Я не один год набирался храбрости прочесть их старую переписку, и объясняется это среди прочего тем, что первое же отцовское письмо, на которое я бросил взгляд после смерти матери, начиналось с нежного уменьшительного «Айрини», ни разу не слышанного мной от отца за все тридцать пять лет нашего общения, и заканчивалось — этого я уж никак не мог вынести — признанием: «Я люблю тебя, Айрин». Это было совершенно на него не похоже, и я засунул письма в сундук на чердаке у брата. Много позже, когда я снова их достал и смог-таки все прочитать, я обнаружил, что отец признавался ей в любви десятки раз, этими самыми тремя волшебными словами, как до, так и после их женитьбы. Возможно, однако, он даже тогда не способен был произнести эти слова вслух, и, возможно, поэтому мама не помнила, чтобы они вообще от него исходили. А может быть, письменные признания выглядели в сороковые годы такими же странными и нехарактерными для него, какими они кажутся мне сейчас, и в маминых жалобах отразилась некая глубинная истина, ныне скрытая под нежными словами его писем? Может быть, виновато отвечая на ее послания с их натиском чувств («Люблю тебя всем сердцем», «С так