И вот однажды — никто и не узнал толком, почему так получилось! — вместе со свиньей заколол и хозяина. Судили, конечно, приговорили Василия к высшей мере… Клавдия Петровна два раза возила ему передачи, а на третий раз ей объявили: все, не надо вашему больше передач, не возите…
Ну и что тут будешь делать?
Прямой Василий был, говорят, и на фронте ходил, не пригибаясь, со своей дороги не сворачивая…
Поплакала Клаша, уткнувшись в уже не нужный Василию узелок, и поехала назад в Ежовку. И так получилось, что, отгоревав положенное, снова вышла замуж.
Вышла за Егора, за среднего брата.
С ним жила долго и счастливо, пока не помер он от болезней и старости, рассчитавшись со всеми долгами, исполнив все, что было задумано…
«Перед смертью-то горевал Егор Илларионыч мой, что грибники в часовне ночевать повадились.
— Не бери ты в голову, — говорила ему. — Пускай спят, не убудет часовни той! Все равно без креста стоит.
— Да ведь курят они! Спалят ее!
Ну а что тут сделаешь?
Спалят, дак спалят, а у старика тоже не те годы, чтоб на кулаках драться… Только ему от таких рассуждений никакого утешения не было.
— Это, — скажет, — я и сам, старая, понимаю…
И замолчит надолго.
Отвернется к стенке и лежит, все о часовне своей думает.
Наверное, с этой мыслью и помер.
А чего? Больше-то вроде и нечего расстраиваться. Сын у нас выращен был, в городе тогда устроившись жил… Мне картошки накопано, дров привезено на зиму… Все в порядке… Одна только часовня и осталась незащищенная…
И вот, как помер, положили мы Егора Илларионыча в часовню его, а дело-то как раз в сентябре было, ночью и залезли туда двое. Выпили, наверно, закурили и тут и увидели старика моего.
Уж не знаю, чего с пьяных глаз почудилось, а только убежали оба, даже рюкзаки свои в часовне бросили.
Утром прихожу к нему, а там и рюкзаки, и корзины с грибами стоят…
С тех пор и не ночует никто в часовне…
Вот ведь какой справный старик у меня был, все сделает, что задумано, даже смерть его не остановила…»
Так вот, второй раз бабка Клаша осталась одна.
Но опять ненадолго.
До весны одна жила.
А весной, утром, только проснулась, посмотрела в окно — кто-то идет к дому…
«А это Петр Илларионович, деверь мой младший, партизан который…
Зашел в избу и заплакал.
— Померла, — говорит, — старуха моя. Никого, кроме тебя, не осталось…
Я, конечное дело, тоже заплакала.
Раз такое дело, то куда деваться?
— Чего же… — говорю. — Живи. Вместях и будем жить. Тем более и зовут тебя тоже Ларионычем…»
Эту историю про то, как побывала она замужем за тремя братьями, — странную смесь сказки и нашей жутковатой действительности, бабка Клаша рассказала сама, пока мы сидели за столом, пытаясь отогреться после проведенной у Святого камня ночи. И, заслушавшись, я и про рюмку свою забыл, так и простояла она, нетронутая, на столе.
— Так и живем теперь… То здесь, в Ежовке, то у Петра Илларионыча на квартире, в городе… Устроившись, можно сказать, со всеми удобствами.
— Хорошо живем, хорошо, — закивал этим словам уже захмелевший Петр Илларионович. — Летом тут благодать у нас. Лес такой… Я в партизанах был, дак и жил в этом лесу… Сколько у меня тут барсуков да енотов поймано…
Обед закончился.
Николай отправился протопить избушку, хотя и решено было, что сегодня ночевать останемся у стариков. Петр Илларионович, прихватив своего «коня» — конем он называл палку, — тоже увязался с Колей, а меня после ночи, проведенной у Святого камня, оставили отдыхать.
Ушли мужики и застряли, конечно…
Завязли…
Я сидел с записной книжкой у окна и смотрел, как играет на улице в снежки с кошкой бабки-Клашин внук.
А старуха тем временем перемыла посуду, сложила в буфет, только моя, так и нетронутая рюмка сиротливо стояла на столе.
Бабка Клаша походила возле нее, потом вздохнула тяжело и сказала:
— У меня-то с дедом уговор есть… Если выпьет где, на стороне, дак и в избу не иди… И он держится, старый хрень. А сегодня, видно, нет, не получилось у него… Я его, старого хреня, как и уговорено было, ночевать, конечно, не пущу, а, пожалуй, выпью пока эти полрюмки…
И выпила она мою рюмочку и, убрав со стола, села возле печи и запела вдруг:
В одном городе близ Саратова,
По прозванью тот город Петровск,
Там жила семья небогатая,
Мать была там бледна, словно воск.
Долго мучилась она, бедная,
И решила покинуть сей свет,
Двух детей она здесь оставила
И дала им священный завет:
«Ох, вы, детушки, мои бедные,
Трудно будет на свете вам жить.
Не оденут вас, не обуют,
Так и будете по свету бродить…
— Да… — прерывая пение, вздохнула бабка Клаша. — Сиротам-то тяжело, конечное дело. Никому не нужны сироты-то. А и родителям без детей тоже не сладко в старости…
А отец взял другую жену
С коварной душой.
И не раз, и не два говорила жена,
Что давай уничтожим детей,
Печку вытопим, в печку бросим детей,
Сразу станет нам жить веселей…
— Вот ведь какие мачехи-то коварные бывают… — Бабка Клаша осуждающе покачала головой. — Каково сироткам бедным с ними?
Так и сделал он по словам жены,
Мигом печку углем растопил,
Сына младшего накормил едой
Да и в печку его посадил…
— Милый папочка! — просит девочка,
— Завяжи мне от страха глаза…
Чтоб не видеть мне смерть ужасную…
Я с тобою прощусь навсегда…
Песня оказалась неожиданно длинной. Несколько раз бабка Клаша прерывалась, чтобы поплакать о сиротках, и только потом продолжала пение…
Ах, отцы, отцы бессердечные,
Все б губить вам да жарить детей…
И так хорошо, так душевно прозвучала история, случившаяся в неведомом Петровске, что позабыла, конечное дело, бабка Клава, что надо пристрожить старика, пустила Петра Илларионовича в избу, когда, уже втеменках, явился он вместе с Николаем, заметно покачиваясь.
А как не пустишь? Куда же деваться старому? Один и остался из братьев… Надо пустить… И кошку чужую бабка Клаша пустила, хотя и объяснила ей, что не обязана пускать…
— Тебя, — бормотала она, — эстонски дачники раскормили, дак думать надо было им, когда бросили тебя, когда уезжали…
Так бормотала она и все ходила, ходила, все лазала в подпол, собирала Николаю в дорогу подарки. И картошки собрала, и брюквы, и сала, и меда достала баночку… Ну и грибов, грибов, конечно, поскольку хоть и приехали мы грибы собирать, но из-за снегопада и в лес не выбрались, не собирать же грибы под снегом.
— Мышей-то сей год… — пожаловалась она, вылезая из подпола. — Не убрать будет…
— Ага! — охотно закивал старик. — Верно говоришь. Барсук-то вкуснее енота. Барсука и собака ест, и кошка.
Он сидел возле печи, опираясь подбородком на своего «коня», сидел, как пришел, в шапке, в валенках и все морщил лоб, пытаясь вспомнить, то ли в лес к партизанам собрался, то ли из леса вернулся, чтобы на печку залезть.
Бабка Клаша ворчала на него, что совсем, видно, старый хрень, глухой стал, но и в самой появилась к вечеру какая-то бестолковость. Долго рылась в ящике буфета, разыскивая подходящую крышечку для банки, а нашла фотографию, присела к столу, поближе к свету, залюбовалась…
— Петя! — окликнула она старика. — Да неужто ты парнем-то был? Я уж думала, что приснилось мне это… Слушай, старый хрень, давай ее на стенку повесим?
— Чего? Ага-ага! Вкусное… Навроде свинины у барсука мясо. Да ведь ты-то уж пробовала…
— Правду, Петя, говоришь… — согласилась бабка Клаша, прикнопливая к стене пожелтевшую фотографию трех братьев. — Лютая зима будет… Мышей-то вон столько — не убрать…
Утром, прихватив бабки-Клашиного внука, Николай согласился завезти его к родителям в Эстонию, — мы уезжали.
Одни только пенсионеры да дачники и жили тогда в Ежовке. И бабка с дедом тоже жили, хоть была у них и своя квартира в Сланцах.
Мы уезжали…
Раскормленная эстонская кошка сидела в пожухшей траве и укоризненно смотрела на нас.
Косматые тучи низко висели над серой, неоглядно разлившейся Плюссой. Из воды торчали дубовые рощи, какие-то кустарники…
— Она всегда так разливается? — спросил я, разглядывая стоящие прямо в воде стожки.
— Каждый год… Иногда меньше, но больше не бывает. Только до Святого камня ее раздувает.
— Почему только до камня? Вроде там и взгорка нет…
— Не знаю… Так уж, видно, положено. Дойдет до Святого камня вода, а дальше — ни-ни…
Уже с середины реки я оглянулся.
Видно было лишь часовню на взгорке да стоящий возле нее крест.
Крест поставили в память не вернувшихся с войны мужиков. Бесконечные столбцы фамилий на нем… Крест сварен из металлических труб, и, когда стоишь возле него, такое ощущение, что эти трубы и высасывают из здешней земли ее силу…
Но с середины реки никаких труб уже не разглядеть, и кажется, что крест этот, словно бы с маковки часовни и опустился на братскую могилу. Легко возносится он ввысь, осеняя эту землю благословением всех погибших за нее…
Этот очерк я написал в начале девяностых. Сразу после возвращения из Ежовки…
И вот снова отправились мы туда за грибами. Снова очень долго ехали на машине, обдумывая, у кого оставить ее на хранение, чтобы самим перебраться через Плюссу на лодке.
Но проехали Сланцы, и оказалось, что уже выстроен через Плюссу мост, проложен асфальт к дачному поселку, а дальше…
— Плохая дорога, конечно, но ездят, проехать можно, — объяснили нам, и мы поехали и въехали ведь в Ежовку на «Жигулях», выехали из леса прямо к новым, недавно срубленным домам на берегу Плюссы.