Дальше жить — страница 16 из 25

е эти кружева, подхваченные ледяным дыханием ветра, трепетали и опадали вновь, словно крылья низвергнутых ангелов, словно перья диковинных птиц, словно чистая морская пена у прибоя. Когда девочки поравнялись со мной, я, осмелев, протянула руку и потрогала подолы их платьев. Кружева были цвета молочных пенок, воздушные и невесомые, расшитые серебристыми ирисами и еще какими-то лепестками, которые я не успела разглядеть. Наверное, не найдется таких слов, которые помогли бы мне передать то состояние глубочайшего горя, которое постигло меня в ту самую минуту, когда я с не свойственной моему возрасту проницательностью поняла, что красота этих кружев не имеет ко мне никакого отношения! Они словно были теми инейными завитушками на озябшем стекле шушабанда, которыми можно было любоваться, но нельзя было заполучить. Все, что я испытала в ту минуту, – это чувство безутешного сиротства, которое овладевает каждым, перед кем на короткий миг распахиваются врата в мир волшебства, но лишь затем, чтобы захлопнуться сразу и навсегда. Обезволенная этим откровением, я пошла, словно сомнамбула, между девочками, не выпуская подолов их платьиц. Они не удивились и не сделали попытки освободиться, только смотрели на меня бездонными глазами, лица их были бледны, губы посинели от холода, у той, что была младше, глаза оказались разными – один зеленый, другой карий, моя мать бы сказала, что это знак иблиса – иногда он метит таким образом людей, чтобы те не забывали о постоянном его присутствии в человеческой жизни. Я бы так и шла между девочками, но вдруг кто-то из идущих следом мужчин грубо подхватил меня и затолкал в калитку, выпалив до того, как я успела зареветь от страха и обиды: «Не высовывайся, иначе тебя за нашу примут!» Он ведь спас мне жизнь, тот мужчина, я ведь выскочила из дому полуодетой, и конвой, приметив меня, погнал бы со всеми. И со мной поступили бы ровно так, как поступили с толпой этих несчастных людей: расстреляли бы и бросили в Каспий, на съедение рыбам. Были люди – и не стало их. Растворились, словно струйка кизячного дыма в холодном ноябрьском воздухе.

Анна охнула. Ладонь старухи, лежащая на ее руке, превратилась в каменную глыбу, расплющила и придавила ее к земле.

– Дербентцы потом растащили их осиротелое имущество, – продолжила после минутного молчания старуха, – мой же отец привез оттуда телегу книг – единственное, что не посчитал воровством. На этих книгах мы и выросли – я, три мои сестры, пятеро братьев, большая дружная семья, гордость города, спроси у кого хочешь о Мамедовой Асият и ее родне, плохого слова о нас не услышишь.

– Вы ведь догадались, что я армянка, – шепнула Анна.

Старуха погладила ее по руке.

– Как-то так, дочка.

На Кырхляре Анна так и не побывала. Просидела со старухой до того времени, пока ее не забрал внук. Наблюдала, как тот почтительно ведет бабушку к машине, как бережно усаживает на сиденье и укутывает пледом ноги. От предложения подвезти до гостиницы Анна отказалась. Когда машина тронулась с места, старуха повернула к ней голову и сделала странный жест рукой – словно придавила тяжесть. Анна почувствовала, как ослабевают сковывающие сердце тиски, но чего было в этом ощущении больше – боли или облегчения, она не смогла бы объяснить. Когда в вечерних новостях передавали сюжет из Баку, она впервые не стала переключать канал и молча наблюдала, как глава страны в окружении иностранных гостей возлагает венки на аллее шахидов – месте скорби города. На этой аллее были похоронены расстрелянные советскими солдатами погромщики, которых власти потом, обеляя позорное прошлое своей страны, возвели в ранг воинов веры. Анна всматривалась в хмурые лица мужчин на могильных плитах и гадала, кому из них принадлежали ботинки, которые прыгали на спине ее брата. А еще она думала о том, что Гоша был совсем ребенком, мало что понимал, но он видел, как бабушка спрятала ее под диван, он ведь мог юркнуть к ней, когда в дом ворвались чужие люди, он всегда так поступал, когда ему было страшно, – летел к Анне и прятался за ее спину, но в тот день он этого делать не стал, в тот день он пробежал мимо, потому что не захотел выдавать ее тем, кто пришел убивать.

Стадо


Ноябрьское утро сновало прилежной хозяйкой по округе, приводя все в безупречный – не придерешься – порядок. Притушив последние звезды, протерев мягкой тряпицей небосвод и с удовлетворением убедившись, что наверху все готово для встречи солнца, оно сразу же взялось за долину: пригладило встрепанные ночным ветром верхушки деревьев, разбудило горные реки и щедро сбрызнуло росой дороги, утихомиривая потревоженную пыль. Ноябрьское утро – прохладное и ясное – торопливо хлопотало, подготавливая мир к погожему и благостному новому дню. К тому времени, когда, окинув довольным взглядом наведенную красоту, оно наконец-то угомонилось и прилегло под стеной каменной часовни, чтобы немного вздремнуть перед наступлением восхода, Капитонанц Мануш открыла глаза. Наспех прочитав короткую молитву и выпив на пустой желудок стакан мятной воды – от дурного настроения и желчи, которая, по ее непоколебимому убеждению, растекалась за ночь по нутру, чтобы к пробуждению выедать его с удвоенным рвением, – она, обвязав голову ситцевым платком и накинув на плечи клетчатую шерстяную шаль (темно-серое на мерклом синем), направилась к выходу, с превеликой осторожностью ступая по скрипучим дощатым полам – чтоб не разбудить спящего после ночной смены сына. Спустя несколько минут, сводя на нет всю предосторожность, ее колючий, с прокуренной хрипотцой голос, прокатившись от одного края двора до другого, намного раньше грузовика Мураданц Андро поднял сына на ноги:

– Чтоб глаза твои ослепли и не видели больше солнечного света! – самозабвенно надрывалась Мануш. – Чтоб шерсть с тебя слезала клочьями, а рога стали такими длинными, что ты ими всюду застревала – и не могла выпутаться! Чтоб язык твой порос колючками, а вымя покрылось ядовитыми грибами! Чтоб…

– Ай мер[34]! – с шумом распахнув створку шушабанда, перекричал мать Цолак.

– Аджан![35] – мигом сменив гневливый тон на ласковый, отозвалась Мануш.

Цолак высунулся в окно, вдохнул не успевший отойти от ночного холодка тугой утренний воздух. С яблоневой ветки, стряхнув последние рыжие листья, взмыл большой круглоголовый воробей. Выписав круг над садом, он вернулся, уселся на ту же ветку, с которой вспорхнул, – и с укоризной уставился на заспанного Цолака.

– Ишь, – подавил зевок тот, – голос моей матери, значит, тебя не напугал, а мой – напугал!

Воробей еще раз недоуменно чирикнул, перепрыгнул с одной ветки на другую и скрылся из виду. Цолак нашарил на подоконнике спички, вытянул, не глядя, из пачки сигарету, помял ее в пальцах, подставил ладонь под крупинки высыпавшегося табака, вытряхнул их в сад. Затянулся дымом, сухо закашлявшись на первом же вдохе.

– Поел бы хоть сначала, – раздался снизу скрипучий голос матери.

Цолак облокотился на подоконник, глянул вниз. Мануш стояла, прижав к груди стеклянную банку с молоком, смотрела с обожанием на сына.

– Шумела-то чего? – спросил, откашлявшись.

– Коза вывела из себя. Мало того, что молока две капли дает, так еще норовит боднуть или подойник опрокинуть!

– Я бы тоже бодался, если бы меня проклятиями обкладывали!

Мать хихикнула, прикрыв смуглой ладонью рот. У Цолака заныло сердце – он с детства знал и любил этот ее стыдливый жест, она никогда не смеялась открыто, считая подобное проявлением дурного воспитания. Впрочем, такая щепетильность не мешала ей быть шумной и вздорной, она могла разражаться целыми очередями оглушительных проклятий в адрес бестолковой козы, дающей скудное молоко, или кота, нагло объедающего дворового пса – тот пока ушами хлопал, кот тырил из его миски мясо, главное, не ел, а, порядком извозюкав в грязи, прятал по углам, или кур, несущихся в пику своей хозяйке не в курятнике, а в огороде – ищи потом по грядкам, где эти дурехи припрятали яйца! Мать вообще не церемонилась с животными, могла прикрикнуть или пнуть – не больно, но обидно. Цолак редко одергивал ее, памятуя о ее крепком крестьянском нраве – у таких людей свое представление о справедливости и морали, там, где городской соломки подстелет и три раза перекрестится, чтобы пройти, они, не щадя себя, напролом попрут, а застав незнакомого человека в беде, из кожи вон вылезут, чтобы помочь. Зато, обладая незамысловатым и приземленным душевным устройством, к животным никакой жалости или сочувствия испытывать не станут. Вот и Мануш не особо церемонилась, относясь к ним как к существам рангом ниже, и потому бесправным. Цолак иногда мягко упрекал ее, взывая к жалости, но она с возмущением обрывала его:

– Какая может быть жалость к овце? Человек заводит ее для того, чтобы съесть. Так что любой разговор о жалости к животному – от лукавого.

– Слышал бы тебя сейчас отец!

Мать пожимала плечами: где твой отец-то? Где твой отец?!

Плакала потом украдкой, утирая слезы краем косынки. Цолак обнимал ее, винился – лав[36], ай мер, лав, не обижайся. Она не обижалась.

Единственным существом, с кем у матери сложились уважительные отношения, была сова, с завидным постоянством пережидавшая непогоду на чердаке их дома. Однажды, возникнув словно ниоткуда, она влетела в узкое чердачное окно, стукнулась плечом о край рамы, кувыркнулась в воздухе, но чудом удержалась, не свалилась на пол. Долетев до крайней потолочной балки, рухнула на нее, горько ухнула, будто на боль пожаловалась. Мануш, отложив в сторону смоченную в уксусном растворе тряпку, которой усердно протирала стену чердака – от плесени, – сбегала на кухню, порылась в оставшихся от покойного мужа старых, пришедших в негодность лекарствах, нашла фурацилин, растворила таблетку в стакане воды – на случай, если нужно будет обрабатывать рану. Поразмыслив, добавила вторую таблетку – все равно выдохлась, от двух хоть какой-то толк будет. Отрезала ломтик сырого мяса, поднялась наверх, оставила его на другом краю потолочной балки, сама затаилась за сундуком. Когда сова, ступая неуклюжим приставным шагом, подобралась к мясу, Мануш незаметно выбралась из укрытия, накинула на нее платок, сгребла в объятия. Быстро ощупав и удостоверившись, что все в порядке, выпустила птицу, но перед тем, как это сделать, снова спряталась за сундук – важно было, чтобы сова не догадалась, кто ее схватил. Сова вспорхнула на балку, возмущенно покрутила головой, выискивая обидчика, и, не найдя никого, снова притихла. Дождавшись, когда гроза уймется, улетела, так и не притронувшись к мясу. С того дня она часто прилетала – перегодить непогоду. Мануш, заприметив потемневший подол неба, спешно поднималась на чердак, распахивала обе створки окна и оставляла на видном месте угощение – сырые куриные потроха или горсточку фарша. Сова улетала сразу после того, как погода утихомиривалась, к угощению притрагивалась редко, чем, наверное, и подкупала Мануш – превыше всех человеческих, да и звериных качеств она ценила чувство собственного достоинства. Судя по ее нецеремонному обращению с другими животными, единственным существом, у кого она это самоуважение приметила, была сова.