Дальше жить — страница 17 из 25

Цолак знал и любил мать разной: шумной, молчаливой, склочной, заплаканной, смешливой, мелочной, щедрой. С возрастом отрицательные ее качества постепенно загораживали положительные, она цепенела душой и стала равнодушна ко всему – к миру, к людям, к жизни. Только с детьми и внуками по-прежнему была ласкова, испытывая к ним чувство безграничной привязанности и нежности. Они отвечали ей тем же.

Ежась от холода, Цолак облился ледяной водой, растерся досуха полотенцем, с удовлетворением ощущая, как благостное тепло распространяется по телу. Натянул свежую рубашку, вытащил из обувного ящика кожаные ботинки, которые берег и носил крайне редко, по особым случаям. Предупредил мать, что скоро выходить. Она хотела было спросить, куда он собрался, но сразу же вспомнила и поспешно задвигалась по кухне, накрывая стол к завтраку. Сегодня была годовщина смерти старика-беженца, прадеда приемной дочери Алексана. Когда он умер, Цолак настаивал на том, чтобы самому оплатить похороны, но Алексан не согласился. Заплатили вскладчину, строго следя, чтобы расходы распределились поровну. Наведывались на могилу тоже вместе – каждую годовщину. О потасовке, случившейся много лет назад, не вспоминали, да и чего вспоминать – была и прошла. «Жизнь слишком коротка, чтобы помнить обиды, отсекай лишнее и живи, не оглядываясь», – часто вспоминал слова отца Цолак. Он старался всегда следовать им.

Отец был удивительным человеком – добрым, мягким, отзывчивым. Животные, чувствуя это, давались ему на лечение безбоязненно. Люди шутили, что Мушеганц Арамаис врачует колдовством, иначе как объяснить, что у других ветеринаров животные долго не поправляются, а у него, хоть он и пользуется теми же лекарствами, на второй день уже здоровы. «Сердцем надо лечить, какой толк от рук, если не любишь дело, которым занимаешься?» – не уставал объяснять отец.

Пока Цолак завтракал, подбирая горбушкой остатки глазуньи, мать сидела напротив и курила, стряхивая пепел в треснувшее старое блюдце.

– Поела бы сначала, – ее же словами упрекнул ее Цолак. Она рассеянно улыбнулась, махнула рукой – потом.

Проводив сына, она поднялась на чердак, чтобы видеть, как он идет, прихрамывая, задирая плечо и беспомощно отводя в сторону локоть каждый раз, когда наступает на покалеченную ногу. Старое драповое пальто, обтертое на рукавах и вороте, беспомощно болталось на нем, собираясь складками на плечах, путалось полами в коленях, мешало ступать. Мануш горько вздохнула, вспомнив, что когда-то оно с трудом на нем сходилось.

Из чердачного окна Берд был как на ладони. Через три дома двор Алексана, скоро Цолак подойдет к калитке, позовет его, тот сразу же откликнется, и дальше они пойдут вместе – Алексан станет что-то рассказывать, размахивая здоровой правой рукой, левую, слабо действующую, по привычке будет прижимать к боку, а Цолак, соглашаясь с ним, будет мелко кивать и ступать, прихрамывая и задирая плечо. Они пройдут вдоль забора Азинанц Тиграна, старшая его дочь, Агапи, уже сидит под облетевшим тутовым деревом, ждет вечера, чтобы выйти на свою неизменную прогулку; Алексан с Цолаком остановятся, чтобы поздороваются с ней через частокол, она не ответит, но улыбнется им своей ясной улыбкой, и они продолжат путь, ублаготворенные тем, что этот мир еще не совсем безнадежен, если его согревает улыбкой старшая дочь Азинанц Тиграна.

Дойдя до развилки, они постоят немного, вглядываясь в голубые вершины дальнего перевала, потом повернут направо и уйдут вверх, в сторону кладбища. В ожидании их возвращения Мануш будет вспоминать, как по той же дороге промозглым февральским утром уходило в даль исхудалое стадо. В блокаду, когда животным совсем нечего стало есть, отчаявшиеся хозяева привели их к покойному мужу – не закалывать же, Арамаис-джан, уж ты-то что-нибудь придумаешь, может, хоть какими-то лекарствами поможешь им продержаться до весны. «Какими лекарствами?» – беспомощно развел руками муж. Мануш тогда плакала и молила его не уводить стадо через обстреливаемую дорогу в соседний район, к молоканам, которые, возможно, смогли бы его прокормить, но муж не уступил ее мольбам – поведу, и все, не станут ведь меня убивать, видят же, что безоружный и животных перегоняю! Цолак пошел тогда с отцом, хоть тот ругался и противился, но не отпускать же было его одного! В тот день Мануш стояла, вцепившись в раму чердачного окна озябшими пальцами, и безотрывно смотрела, как стадо, сопровождаемое двумя пастушьими собаками, уходило к перевалу. Она видела, как внезапно начался обстрел, как первым, скошенный пулей, упал сын, а следом за ним и муж, как животные почему-то не стали разбегаться, а обступили тела мужчин и смиренно ждали, когда их убьют, и их убили – до последней горестно мычащей коровы и жалобно плачущей овцы. Мануш простояла у чердачного окна до рассвета, вглядываясь воспаленными от слез глазами в ледяную ночь, и только к рассвету, различив сквозь проясняющуюся тьму, что тела мужа и сына исчезли, выдохнула с облегчением. Значит, они живы и сумели отползти в безопасное место, понадеялась она. Но добраться до них не было никакой возможности – убитое животное тоже пригодно в пищу, потому подступы к тому месту, где лежало поваленное стадо, непрестанно обстреливали. Утром выглянуло не по-зимнему жаркое, горячечное солнце, растопило снег, подернуло перевал влажной, душной хмарью, и только к вечеру следующего дня вернулся мороз, загустил влагу в непроглядный туман, закрыв полностью обзор и наконец-то угомонив стрельбу. Туман дал возможность крохотному отряду Алексана выбраться туда. Когда Цолака доставили в больницу, руки его были черны от земли, ногти обломались и истекали кровью, раздробленная вспухшая нога еле держалась на нескольких клочках сухожилий и мышц. В беспамятном бреду он непрестанно рассказывал, как оттаскивал в овраг тело отца, как ждал помощи и, понимая, что ее не будет, рыл ему могилу, но мерзлая земля не поддавалась, потому он только и смог, что присыпать ему лицо и грудь, а вот ноги так и остались непогребенными, как бы их не обглодали шакалы, бредил он и порывался вернуться, чтобы дохоронить отца.

Много позже, придя уже в себя, он ничего больше не рассказывал, молчал и маялся от бессонницы – разучился спать. К мясу никогда больше не притрагивался – навсегда запомнил зловоние, исходившее от гниющего под необъяснимо жарким зимним солнцем мертвого стада.

Дождавшись, когда Алексан с Цолаком появятся на развилке дорог, Мануш, охая от боли в ноющих суставах, спешила по чердачной лестнице вниз – заниматься домашними делами. Цолак так и не признался другу, что капкан на участке поставил не он, и матери запретил говорить об этом – я мужчина, мне и отвечать. Мануш поплакала, но смирилась, если сыну угодно на этом свете держать за нее ответ, то и пусть, все одно на том свете делать это ей.

«Жизнь слишком коротка, чтобы помнить обиды, – любил повторять покойный муж. – Отсекай лишнее и живи, не оглядываясь». Цолак так и делал, а вот она не смогла. Не захотела. Цепенела душой, черствела сердцем. Не простила мужу того, что он, не послушавшись ее, ушел на добровольную смерть. «Разве твое глупое безрассудство стоило моего одиночества и слез?» – спрашивала Мануш, перебирая в памяти невыносимые годы, когда без помощи Цолака, тяжело и долго возвращавшегося к жизни, она вынуждена была одна поднимать младших детей. «Разве это стоило здоровья нашего сына?» – терзалась она вопросом, ответ на который ей так и не суждено было получить.

Прогулка


Азинанц Агапи собиралась на прогулку ближе к вечеру. Шла вниз по пологой, вымощенной мелкой брусчаткой улице до самого ее конца, а потом поворачивала направо – к роднику. Там она не останавливалась – на обратном пути напьется.

Проходила мимо мелких лавочек и мастерских, заглядывая в каждую. Зеленщик неловко перебирал скоропортящуюся кинзу и водяной салат, бакалейщик отсыпал в бумажные кульки изюм и орехи. У портного стрекотала швейная машинка и пахло раскаленным утюгом. В обувной мастерской, стыдливо подобрав под себя ногу в простом чулке, сидела пожилая женщина в темном платке – сапожник чинил ей ботинок.

Визит Агапи никого не оставлял равнодушным.

– Барев, Агапи-джан, – здоровался зеленщик.

– Пусть Хисус-Кристос будет твоим защитником, Агапи-джан, – говорил бакалейщик.

– Как ты себя чувствуешь, Агапи-джан? – осведомлялся портной.

– Все будет хорошо, Агапи-джан, – напутствовал сапожник.

Пожилая женщина качала головой и вздыхала. Агапи улыбалась ей и шла дальше. Мимо каменных домов, мимо кривеньких заборов, мимо брехливых дворовых псов, мимо осенних порожних садов – соберут айву и последнюю подмороженную хурму – и спать деревьям до весны.

Путь ее заканчивался у каменного моста. Она облокачивалась о старые перила, прислушивалась к голосу реки. Теперь он хриплый, мерклый – слов не разобрать. Слева – старое кладбище, справа – узкая тропа, ведущая вверх, к лысой макушке Хали-кара. Маленькой девочкой она карабкалась туда каждый день – Агаааапи, звала мать, будь осторожна, не подходи к обрыву. Не подойду, обещала Агапи и стояла потом на самом его краю – слушала голос реки. Тогда он был сильный и ясный, каждое слово – будто целая песня.

– Девочке не пристало убегать так далеко от дома, – отчитывала ее мать. Агапи обещала никогда больше не убегать – и сбегала.

У нее было ангельское лицо – большие прозрачные глаза, пушистые ресницы, тяжелые волнистые волосы.

– Вырастет красавицей, – говорили соседи.

– Главное, чтобы счастливой, – возражала мать.

Агапи знала о счастье все, что положено знать семилетней девочке: любящие родители, вкусная еда, теплая постель. Младшие брат и сестра, собака Вилка. Единственное, чего она не знала – почему незрелые яблоки намного вкуснее зрелых. И почему взрослые запрещают есть их кислыми, заставляя ждать, пока они поспеют до скучной сладости. Она не любила ждать, потому обрывала яблони и взбиралась на макушку Хали-кара – слушать реку.

Ее семья была одной из тех, кого война обошла стороной – ни разрушенного дома, ни погибших мужчин, ни уведенных в плен и сгинувших женщин. Держались друг друга, помогали соседям, ходили в часовню – мать зажигала свечи, благодарила Бога: Аствац-джан, не посчитай чрезмерным то, что нам повезло больше, чем другим. Пока она молилась, Агапи и ее младшая сестра, привстав на цыпочки, изучали портрет Богоматери.