— Ну как ты, Паша? Оклемался немного? — спросил дед.
Демьянович с надрывом кашлянул, потом еще пару раз и сипло ответил:
— Я когда в сорок третьем в ходе Карпатского рейда первую пулю от фрица в горах схлопотал, она аккурат под левую ключицу вошла. Я даже не расстроился. Счастлив был, что в том бою мы «Эдельвейс» здорово потрепали, а еще радовался, что правшою родился и могу с нагана по немчуре стрелять. Меня тогда быстро в партизанском медсанбате военврач Дорофеевич подправил, и через пару недель я уже участвовал в атаке на Делятин. Боевой орден мне за ту атаку лично Дед вручал.[26][27][28][29]
Павел Демьянович снова тяжело закашлялся, потом глубоко затянулся махрой и продолжил.
— А вот вторая пуля-злодейка, уже из бандеровской винтовки, вошла в меня чуть повыше мягкого места, как будто специально так задумал тот подлец. Крестец так разворотило, что врачи во Львовском госпитале безмерно удивились, когда я через пол года без костылей пошел.
Дед Павел глянул на меня, сидевшего открыв рот под забором, по-доброму улыбнулся и смачно, с явным удовольствием втянул в себя очередную порцию сладкого, с терпкой горчинкой дыма.
— До старости меня эти раны не тревожили, я даже забыл о них, а вот давеча будто команду им кто-то дал — стиснули мое тело как тисками сверху и снизу, да так больно сжали, что ни днем ни ночью покоя не было, а как дождь с неба польет, так хоть на стену от этой боли лезь. В больнице уколы кололи, капельницы два раза в день ставили, гору таблеток мне скормили — все без толку. Нет больше мочи моей терпеть.
Демьянович затушил свою цигарку о каблук и зашвырнул окурок под лавку.
— А тебя, Федорович, твоя нога продырявленная не донимает?
Мне уже не хотелось, чтобы пришел Сашка. Ну его! Пусть уроками занимается. Я весь превратился в слух, чувствуя, что услышу новую быль от деда.
А дед ловко свернул себе и товарищу новые «козьи ножки», друзья почти одновременно прикурили от одной зажженной спички, и снова безветренное пространство вокруг заполнилось тягучим ароматным дымком.
— Нет, не донимает совсем, — дед тоже глянул на меня и улыбнулся. Мне нравилось, что эти старые мудрые мужики, заслуженные люди, ветераны войны, даже общаясь меж собой, обращают внимание на сопливого мальчишку.
— Меня ведь легко ранило, японская пуля кость не задела. Но ранение это до конца дней помнить буду, хоть и рана давно затянулась и не болит совсем. В Маньчжурии это было, в августе 1945-го. Разбили мы лагерь после многодневного наступления у Большого Хингана, ждали, когда подтянутся тылы и боепитание. В один из дней стоял я у стремени моего Орлика рядом с нашим комполка и уточнял задачи на механизированный марш. Не чуял тогда вовсе, что башка моя в новенькой фуражке ладно устроилась в прицеле Квантунского снайпера.
Дед чмокнул губами, затягиваясь махоркой.
— Разом с выстрелом какая-то неведомая сила меня от земли оторвала и в седло забросила.
Демьянович зацокал языком. Дед внимательно посмотрел на него и сердито промолвил:
— Не веришь, что ли?
— Да верю-верю, — встрепенулся дед Павел, — чего только на войне не бывает.
Деда, по всей видимости, этот торопливый ответ удовлетворил, и он продолжил:
— Ей-богу, не думал я тогда никуда скакать. На Орлике только до штаба в тот день домчался и хотел его ординарцу передать для подкорма, да чтоб стреножил до выхода на марш. Даже не сообразил, почему вдруг снова на коне оказался. Только я задом седла коснулся, как почувствовал, что горячая игла в лодыжку вонзилась, да там и осталась. Прямо с коня на руки санитаров и сполз.
Ночью снайпера этого разведчики наши совсем тепленького в полон взяли, а он извернулся и кишки себе по-самурайски выпустил. Ох и насмотрелся я тогда на эти самурайские харакири. Это традиция у них такая была испокон веков, вроде как душу свою в вечный мир выпускать.
Ногу мою в полевом госпитале от пули освободили, заштопали и залечили. Успел еще в штабе Квантунских войск побывать, генералов их плененных по лампасам посчитать да победу над квантунцами с боевыми товарищами отметить.
Дед удовлетворенно хмыкнул, поплевал на окурок и притушил его между большим и указательным пальцами. Я, впечатленный его рассказом, поднялся с травы, надел фуражку и прижал к груди деревянный автомат. В воздухе зависла недолгая пауза.
А дед Павел вдруг помрачнел, кашлянул в кулак и совсем тихо и как-то неуверенно произнес:
— Ты, Вася, коли что, помоги Вере с похоронами. Ведь у нас ни детей, ни внуков. А она на старости совсем рассеянной стала, не справится сама с этими заботами…
— Погодь-погодь, Паша, — прервал его дед, — ты что это, к архангелам небесным уже засобирался? Брось дурить! Мы с тобой еще не один пуд махорки выкурим. Не хандри, товарищ мой сердешный.
Он хлопнул друга по плечу и ободряюще улыбнулся.
— Давай завтра веранду твою новую обмоем. А то Гришка скоро здороваться перестанет.
Я тоже стал как можно приветливее улыбаться деду Павлу, чтобы как-то его приободрить. А Павел Демьянович, всем телом налегая на трость, тяжело поднялся с лавки, снова закашлялся, а когда кашель утих, как-то растерянно попрощался с нами и, уже уходя, еле слышно пробормотал:
— Обязательно обмоем. Спасибо тебе за помощь. Ты, Вася, заходи завтра. Гришку я тоже позову…
Мы долго смотрели вслед его медленно удаляющейся сгорбленной хромоногой фигуре. У своей калитки он остановился, махнул нам рукой и исчез за высоким, покосившимся под тяжестью времени забором.
Легкий осенний ветерок, как будто забавляясь, весело гонял по пустынному переулку желто-красные кленовые листья.
13
Было жалко Павла Демьяновича и мне, и деду. Очень не хотелось, чтобы он помирал. Дед Павел был для меня, как и для многих поселковых мальчишек, примером высокой добродетели. Сам бездетный, он безмерно любил детишек. Частенько угощал нас «барбарисками» из большого бумажного кулька, с удовольствием и совершенно бескорыстно чинил наши велики, то и дело страдавшие в бешеных гонках по переулку, а спелый сочный штрифель из его маленького сада и груши-медовушки в любое время суток были доступны местной детворе.[30]
Не мог я тогда знать, что дед Павел с того дня проживет еще четырнадцать лет. Как будто сговорившись по дружбе, он разом с моим дедом покинет этот свет в один день на рассвете, через неделю после праздника Великой Победы.
А в тот теплый сентябрьский вечер в какой-то скорбной задумчивости мы вошли в дом. Дед заварил чай, и мы молча пили его, сидя за столом у окна в столовой. За окном стемнело, отчетливо слышалось пение сверчков в саду, глухие удары о землю падающих яблок. Ветка груши-дички под легким дуновением ветерка мягко царапала стекло.
Я, так же как и дед, звучно отхлебывал из большой фарфоровой чашки ароматный сладкий напиток и одновременно раз за разом прокручивал в голове его фронтовой рассказ. Очень не хотелось прерывать его задумчивое молчание, но детское любопытство пересилило еще не совсем сформированное чувство такта.
— Дед, а дед. Это ж какая сила тебя на Орлика забросила и от смерти сберегла? Неужто Савоська наш?
Дед хлебнул чаю, с минуту помолчал, после хитро прищурился и ответил:
— Верю, что он, сердешный. Кому ж как не ему. Хранитель он наш бессменный и помощник.
Дед так тепло отозвался о Савоське, как о близком и родном существе.
— По пальцам не сосчитать, сколько раз он от лиха злого уберег и меня, и родных моих, что сердцу дороги и любимы. Привязался он к нашему семейству, что ли: куда мы, туда и он. Разумом понимаю, что странность в этом какая-то имеется, но сердце прикипело к этому Савоське. Он будто всегда за спиною в тот миг, когда беда внезапная-негаданная пришла и помочь тебе некому.
Дед как будто смутился от своих слов и мельком глянул на меня, но я сделал вид, что не заметил этого, и он после глубокого глотка чуть отодвинул от себя чашку и глянул через окно на дровяник, упирающийся острой крышей в закатное солнце.
— Вишь, как получилось: меня он вверх подбросил, чтобы от смерти лютой уберечь, а тебе внизу не дал зашибиться.
Дед тихо, почти не слышно — так умел только он — рассмеялся.
А у меня на языке крутился, аж прижигал самый кончик этого самого языка наиглавнейший, давно мучивший меня вопрос. И держать этот вопрос в себе не было уже никакой мочи. Вот и выпалил я его, как говорится, из всех стволов:
— Так кто ж он такой, этот самый Савоська?!
А дед как будто ждал этого. Он плеснул кипяточку из большого эмалированного чайника в мою и свою чашки, погладил меня по голове и с тоской глянул на початую бумажную пачку махорки, что сиротливо лежала на подоконнике. А мне этот взгляд и не надо было разъяснять, как в бабушкиной игре «душа в душу», все понял без слов.
— Пойдем, дед, на крыльцо, ты там покуришь, да и про Савоську мне расскажешь.
— И то верно, — он сразу же согласился, и через минуту наша неразлучная парочка чинно восседала на крыльце — дед с громадной, источающей приятный мне горько-сладкий дымок самокруткой, а я с большой фарфоровой чашкой, наполовину наполненной сладким душистым чаем.
— Было это на исходе Гражданской войны, — начал свой рассказ дед, — мне тогда девять годков стукнуло. Помню, зима в тот год выдалась шибко снежная да морозная. У нас в селе квартировал кавалерийский красноармейский полк. Красногвардейцы расселились по хатам, а в каждой конюшне, коровнике либо в сарае домашний скот потеснили буденновские боевые кони. Жилось тогда и без того не сытно, но люди не роптали, ждали весны как избавления от военного лихолетья и чем могли помогали красноармейцам. И служил в том полку парнишка один, с виду мой ровесник. Был он на голову выше меня, да и в плечах поширше, из-под его буденовки выглядывал густой чуб цвета спелого льна, а глаза были такой удивительной голубизны, что это издаля было заметно.