Дама в автомобиле — страница 2 из 38

Зовут меня Дани Лонго, Верне, Мари-Виржини Лонго. Но маленькой я всем говорила, что мое имя — Даниэль. Я вру с тех пор, как появилась на свет. Сейчас-то Вержини мне нравится больше, но нечего и думать, чтобы меня так назвали.

По документам мне двадцать шесть лет, по развитию — одиннадцать. Рост — сто шестьдесят восемь сантиметров, волосы — довольно светлые, вдобавок я каждый месяц обесцвечиваю их тринадцатипроцентной перекисью водорода. Я не уродлива, но ношу очки — темные, чтобы скрыть свою близорукость, это моя уловка. Однако все великолепно раскусили меня, дурочку. Единственное, что я умею делать по-настоящему хорошо, — это молчать.

Кстати, я стараюсь ни с кем и не разговаривать. Два раза я сделала исключение из этого правила, и оба раза ни к чему хорошему не привели. Я ненавижу людей, которые не понимают с первого раза, что с ними не хотят иметь дела. Я ненавижу себя.

Я родилась во Фландрии, в деревне, от которой у меня осталось только одно воспоминание — запах угля, который разрешают подбирать вокруг шахты женщинам. Мой отец, итальянский эмигрант — он работал на станции, — погиб, когда мне было два года, под вагоном, из которого он перед этим украл ящик с английскими булавками. Я думаю, что он просто не разглядел надпись на ящике, — ведь близорукость я унаследовала от него.

Это произошло во время немецкой оккупации, и весь груз товарного состава предназначался немецкой армии. Несколько лет спустя отец был, так сказать, реабилитирован. В память о нем где-то в комоде у меня лежит серебряная, а может, посеребрённая медаль, на которой изображена хрупкая девушка, разрывающая, словно ярмарочный силач, оковы. Каждый раз, когда на улице я вижу бродячего циркача, демонстрирующего подобный трюк, я невольно вспоминаю об отце.

Но в моей семье не все герои. Меньше чем через два года после гибели мужа, когда уже пришло Освобождение, моя мать выбросилась из окна нашей мерии после того, как ей обрили голову. В память о ней у меня не сохранилось ничего. Если случится, что я буду об этом рассказывать кому-нибудь, я добавлю: не сохранилось даже пряди волос. И пусть на меня смотрят с ужасом — мне наплевать.

За два года, прошедшие после смерти отца, я видела эту несчастную женщину два раза или три в приютском зале для свиданий. Я бы затруднилась описать, как она выглядела. Наверное, бедно, как всякая беднячка. Она тоже была итальянкой, звали ее Рената Кастелляни. Родилась она в Сан-Аполлинере, провинция Фросинян. Ей было двадцать четыре года, когда она умерла. Моя мать моложе меня.

Кто моя мать и откуда она, я узнала из своего метрического свидетельства. Воспитавшие меня монахини наотрез отказались разговаривать со мной о ней. Когда я получила аттестат зрелости и стала самостоятельной, я приехала в нашу деревню. Мне показали на кладбище место, где она похоронена. Я хотела накопить денег и что-нибудь сделать для нее, ну хотя бы положить плиту с ее именем, но мне не разрешили, так как она захоронена в общей могиле.

А, впрочем, мне наплевать.

Несколько месяцев я работала в Мансе секретарем на фабрике игрушек, затем у нотариуса в Нойоне. Мне было двадцать лет, когда я нашла себе место в Париже. Затем я перешла на другое, но по-прежнему живу в Париже. Теперь я работаю в рекламном агентстве с персоналом в двадцать восемь человек и получая после вычета налогов тысячу двести семьдесят франков в месяц за то, что стучу на машинке, разбираю папки с делами, отвечаю на телефонные звонки, а в случае надобности и выбрасываю мусор из корзин для бумаг.

Мое жалованье дает мне возможность есть отбивную с жареной картошкой в обед, простоквашу и варенье на ужин, одеваться примерно так, как мне нравится, оплачивать однокомнатную квартиру с уборной и кухней на улице Гренель, обогащаться духовной пищей, которую каждые две недели дает мне журнал «Мари-Клер» и каждый вечер — двухканальный, с большим, сверхъярким экраном телевизор, за который мне осталось внести всего три взноса. У меня хороший сон, я почти не пью, курю умеренно. У меня было несколько романов, но не таких, которые могли бы вызвать возмущение консьержки. Правда, консьержки в моем доме нет, но есть соседи по площадке. Я свободна, живу без забот и абсолютно несчастна.

Наверно, все, кто меня знает — начиная с художников нашего агентства и кончая бакалейщицей моего квартала, — были потрясены, узнав, что я на что-то жалуюсь. Но я не могу не жаловаться. Еще не научившись ходить, я уже усвоила, что, если я не пожалуюсь, никто меня не пожалеет.


Началась вся эта история вчера вечером, в пятницу, десятого июля. Но мне кажется, что это было сто лет назад, в каком-то ином мире.

До закрытия агентства оставалось не больше часа. Наше агентство помещается около площади Трокадеро, в жилом доме с колоннами и затейливыми лепными украшениями, и занимает два этажа, бывшие квартиры. Там кое-где сохранились хрустальные люстры, которые позвякивают при сквозняке, мраморные камины, потускневшие зеркала. Моя комната находится на третьем этаже.

В окно за моей спиной светило солнце, падая на разложенные на столе бумаги. Я проверила план рекламной компании фирмы Фросей («свежий, как роса, одеколон»), минут двадцать просидела на телефоне, добиваясь, чтобы нам сделали скидку на наше неудачное объявление, напечатанное в одном из еженедельников, отстукала на машинке два письма. До этого, как и каждый день, вместе с двумя редакторшами и одним красавчиком, который ведет раздел купли-продажи земельных участков, сходила в соседнее бистро выпить чашку кофе. Вот этот-то красавчик и попросил меня позвонить по поводу того идиотского объявления. Стоит ему взяться за дело одному, как его обязательно надуют.

В общем, день как день, и все же он был не совсем обычный. В мастерской художники говорили о машинах и о Кики Карон, бездельницы-фифки забегали ко мне выклянчить сигарету, помощник заместителя нашего шефа, который обычно орет на сотрудников, то расшаркивается перед ними, чтобы выглядеть незаменимым, шумел в коридоре. Все, казалось, было, как обычно, но в поведении каждого угадывалась та скрытая радость, которая овладевает человеком в предвкушении нескольких праздничных дней.

В этом году 14 июля падало на вторник, и по крайней мере уже в январе (когда нам выдали наши записные книжки с календариками) мы знали, что на праздник будет четыре свободных дня. Чтобы возместить понедельник, в июне, когда никто, кроме меня, еще не ушел в отпуск, работали по полдня две субботы. А я взяла отпуск в июне. Не для того, чтобы услужить кому-нибудь, кто хотел уйти в июле, а потому — пусть меня покарает бог, если я вру! — что все остальные летние месяцы даже в главной гостинице Монбриана, в Верхней Луаре, нет мест. Все словно помешанные.

Если меня арестуют, нужно будет объяснить им и это: вернувшись после отпуска, якобы проведенного на Средиземном море, а в действительности загоревшая от сети напряжением в 220 вольт (как-то я подарила себе на день рождения ультрафиолетовую лампу за сто восемьдесят франков. Говорят, она вызывает рак, но мне плевать), я очутилась среди людей, возбужденных предстоящим отъездом к морю. А для меня все было кончено, капут на веки вечные, до будущего года.

Мне исполнилось двадцать шесть лет 4 июля, в прошлую субботу, на следующий день после того, как большинство моих сослуживцев отправилось в отпуск. Я просидела весь день дома одна, убрала квартиру. Я чувствовала себя старой, бесповоротно состарившейся, выбывшей из игры, скучной, близорукой и глупой. И безумно завистливой. Если даже считаешь, что не веришь в бога, наверно, такая зависть — грех.

Вчера вечером тоже было не лучше. Предстоял этот бесконечный праздник, когда не знаешь на что убить время, и — это главное — пока он наступит, я буду слышать, как в соседних, кабинетах все строят различные планы, а слышать я буду отчасти потому, что они громко разговаривают, отчасти потому, что я паршивая мазохистка и всегда подслушиваю.

У всех всегда есть какие-то планы. А я вот ничего не умею подготовить заранее, звоню в последний момент, и в девяти случаях из десяти никто мне не отвечает или же у каждого уже что-то намечено.

Почему я такая, не знаю. Может, из-за того, что из двадцати шести лет моей жизни восемнадцать мне надо было только идти в паре за остальными. А планы на каникулы или даже просто на воскресенье составляли за меня другие, и эти планы всегда были одинаковы: вместе с теми, у кого, как у меня, за приютской оградой не было ни одной родной души на свете, я красила нашу часовню (кстати, я обожала красить), томилась с мячом под мышкой в пустом школьном дворе, а иногда меня везли в Рубе, где у Мамули, нашей настоятельницы, был брат — аптекарь. Там я несколько дней сидела за кассой, и перед каждой едой мне давали ампулы с каким-то укрепляющим средством, затем за мной приезжала Мамуля и увозила обратно в приют.

Когда мне было шестнадцать лет, во время одной из таких поездок в Рубе я что-то сделала или сказала, что огорчило ее — не помню уже, в чем было дело, какой-то пустяк, — а так как поезд, которым мы собирались вернуться, вот-вот должен был отойти, она решила отложить отъезд. Она угостила меня в пивном баре ракушками, а потом мы отправились в кино. Шла картина «Бульвар сумерек». Когда мы вышли из кино, Мамуля просто была больна от стыда. В ее душе сохранилось незабываемое впечатление от Глории Свенсон, когда та играла невинных девушек, потому она и выбрала фильм с ее участием. Она не могла даже предположить, что эта кинокартина меньше чем за два часа познакомит меня со всеми мерзостями жизни, со всем, что всегда так тщательно скрывали от нас.

По дороге на вокзал (мы мчались как сумасшедшие, чтобы не опоздать на последний поезд) я тоже плакала, но не от стыда, а от восхищения, мной овладела какая-то прелестная грусть, я задыхалась от любви. Это был первый фильм, который я видела в своей жизни, первый и самый прекрасный. Когда Глория стреляет в Вильяма Хольдена и он под градом пуль, пошатываясь, идет к бассейну, когда Эрик фон Строгейм делает документальную ленту, она спускается по лестнице, уверенная, что снимается в новой роли, я думала, что сейчас умру, тут же, прямо в кресле кинотеатра города Рубе. Нет, я не могу этого объяснить. Я была в них влюблена, я хотела быть на их месте, на месте всех троих — и Хольдена, и Строгейма, и Глории Свенсон. Даже маленькая возлюбленная Хольдена, и та мне нравилась. Я смотрела, как она прогуливается с ним в пустом павильоне среди декораций, и меня охватывала страстная и безнадежная мечта, оказаться вдруг там, с ними, мне хотелось снова и снова смотреть этот фильм, смотреть без конца.