Дама в синем. Бабушка-маков цвет. Девочка и подсолнухи [Авторский сборник] — страница 6 из 51

Соланж ощущала прикосновение влажного носика, уткнувшегося в ее живот, певучий голос мурлыкал ей в самое ухо. Бегонии Люсьена, малышка Эмили, Шопен-с-теплым-шоколадом и гренки-с-маслом превращались в мягкую подушку.

На скамейке в скверике коту и двум женщинам снился «Приятный отдых».

Одна из женщин была уже стара.

И трудно сказать, кто из этой троицы мурлыкал громче.

~~~

Гренок похрустывает, делает вид, будто сопротивляется, потом, словно разом сдавшись, мгновенно подается, тает в мягких объятиях влажных губ.

Это интимное прикосновение в точности соответствует тому усилию, которое Соланж соглашается прикладывать к собственному существованию. Ей нравится то, как гренок похрустывает, а потом благодушно покоряется. С хлебом все по-другому: его надо откусить, победить его сопротивление.

Она больше не хочет откусывать хлеб. Она вообще больше ни во что не хочет вгрызаться, кусать. Покусывать, отщипывать понемножку — вот ее новый способ поглощать вещи, пользоваться жизнью, она не стремится ни к подвигам, ни к совершенству.

И потом, утренние гренки с маслом имеют еще и другое преимущество. Они помогают ей уплывать, грезить. Потому что теперь по утрам Соланж себя не тиранит, она больше не вооружается тряпками совести, чтобы дочиста отмыть душу. Она мысленно прогуливается, медленно движется, поглядывая по сторонам, и с особенным удовольствием сворачивает в детство, которое все чаще встает перед ней упоительными напоминаниями, она готова перебирать их до бесконечности, растроганная и ошеломленная.

Забравшись в постель, поставив поднос с завтраком на колени, поглубже зарывшись в груду шалей, шерстяных кофточек и перин — в последнее время она стала зябнуть, — Соланж отправляется странствовать по тропинкам памяти. Воспоминания, словно грибы, так и лезут из теплой, рыхлой почвы прошлого, только успевай собирать.

Гренок похрустывает, рассыпается песчинками, принимается отсчитывать время, пропитанное благоуханием меда или варенья, окутанное теплым ароматом чая.

Сегодня Соланж вместе с завтраком положила на поднос три письма от Колетт, которые она так до сих пор и не распечатала. Уж это-то она обязана сделать для подруги.

Письма, внимательно прочитанные в порядке поступления, ясно показывали, в каком смятении была Колетт, которая от уговоров перешла к выговорам, но потом раздражение сменилось отчаянием и, наконец, тихой печалью. Растерянность ее была вполне искренней. Подруга явно ничего не понимала и страдала от этого. Но сможет ли она понять? Услышит ли то, что Соланж и самой себе не в состоянии объяснить? Какими словами описать это плавное покачивание, этот новый ритм?

Соланж встала с постели, надела халат, влезла в шлепанцы и, прихватив поднос вместе с тремя письмами, в задумчивости отправилась в кухню.

Одиннадцать часов, солнце уже высоко поднялось. Цветы из гостиной имеют право на свою порцию солнечного света, точно так же, как Колетт имеет право получить ответ на свои письма, подумала Соланж, открывая ставни окна, выходящего во двор.

И погрузилась в размышления, стоя перед секретером, на котором лежал тончайший слой поблескивающей в солнечных лучах пыли. Слева наверху, на самой последней полочке, на своем обычном месте, альбом с фотографиями. Это альбом Дельфины. Она завела его в день, когда ей исполнилось тринадцать. Соланж помнит об этом, потому что тот день рождения закончился драмой. Впервые за все свое счастливое детство Дельфина увидела, как ссорятся родители. Отец, впервые обманувший. Мать, впервые приревновавшая. Дельфина закрылась у себя в комнате с альбомом, едва успев содрать с него красивую бумагу, в которую он был завернут. А потом принялась наклеивать в него свои детские фотографии, словно пыталась умилостивить судьбу, навсегда закрепить картины счастья, вдруг оказавшегося под угрозой.

Соланж листала альбом, и с каждой страницы на нее смотрели улыбающиеся маленькие Дельфины. Последней в альбоме была улыбка тринадцатилетней девочки. И больше ничего. Дальше — никаких фотографий. Она уже собиралась закрыть альбом, но ее взгляд задержался на последней странице: там был один-единственный снимок, фермата[1] этой незавершенной истории. Фотография Дельфининой бабушки, сделанная незадолго до ее смерти. Мать Соланж. И она одета… Да, совершенно точно, на ней серый костюм…

Соланж задумчиво провела пальцем по пыльной крышке секретера.

~~~

— Вам повезло… Только что одновременно освободились две комнаты. Их можно занимать, начиная со следующей недели. Одна из них, если для вас это имеет какое-то значение, со всей обстановкой. Видите ли, здесь у нас, с нашими постояльцами, ситуация может измениться в любую минуту.

Мадам Шуазель говорит без малейшей иронии. Она исполнена нескрываемого сочувствия, но не утрачивает и реалистического взгляда на жизнь: ей, как всякому хорошему управляющему, нравится, чтобы дело двигалось. Соланж понимающе улыбается. Терпеливо выслушивает объяснения директрисы «Приятного отдыха» и на все соглашается.

Мадам Шуазель достает чистый бланк.

— Так, значит, речь идет о…?

Соланж, хоть и подготовилась к такому вопросу, на мгновение растерялась. Опустила глаза. Пальцы в перчатках перебирают складки на серой юбке. Перед ее глазами встает фотография матери из дельфининого альбома.

— Это… это для моей матери… — в конце концов произносит она.

Несмотря ни на что, преднамеренная, заранее продуманная ложь ей самой не кажется настоящим обманом, как будто в ее выдумке есть доля истины, — может быть, просто-напросто из-за костюма, вот этого самого серого костюма.

Чуть позже, выйдя из кабинета мадам Шуазель, Соланж, полностью уладившая все административные проблемы — в виде исключения дочери разрешили, пока мать не поселится в «Приятном отдыхе», несколько часов в неделю пользоваться ее комнатой, — вновь обретает радостную безмятежность и первым делом отправляется в сад, чтобы взглянуть на бегонии Люсьена и убедиться, так ли они великолепны на самом деле, как уверяла Дама-с-рыжим-котом. Да, она нисколько не преувеличила.

Дом очень красивый, старинной постройки. Именно он охраняет покой этих мест. Соланж обошла весь парк, любуясь ровными дорожками, посыпанными гравием, шезлонгами, в идеальном порядке выстроившимися вдоль безупречно подстриженного газона. В глубине сада, рядом с верандой с распахнутыми навстречу солнцу окнами, под каштаном стоят кружком несколько плетеных шезлонгов. Соланж мысленно выбрала, в каком ей хотелось бы расположиться, и покинула «Приятный отдых» с восхитительным ощущением того, что ее здесь ждут. И не только с той минуты, как мадам Шуазель вписала в журнал ее девичью фамилию, внезапно вынырнувшую из детства, — нет, ее ждут здесь давно, ее ждали всегда.

У ворот белокурая девочка смотрит на проезжающие машины и сосет лакричный леденец. Соланж ей кивает. Это, конечно же, малышка Эмили, больше некому, и она тоже ее ждет…

Самое время купить темно-синее шелковое платье, которое уже принадлежит Соланж…


— Прямо как на вас сшито! — продавщица завязывает поясок у нее на талии. — Вам очень повезло… В наше время уже не найдешь ткани такого качества. Его надо будет только чуть-чуть подкоротить, чтобы смотрелось более современно, и…

— Длина как раз идеальная. Ничего трогать не надо. Да и вообще, я в нем сейчас и останусь!

Решимость покупательницы явно привела продавщицу в замешательство, но чье-то замешательство — далеко не главная проблема Соланж, всецело поглощенной одной-единственной целью: следовать собственным побуждениям и при этом не испытывать мук совести, раньше превращавших в пытку необходимость сделать любой, даже самый незначительный выбор в повседневной жизни. Та Соланж, которую она сейчас увидела в зеркале, выглядела убедительно. Платье было именно таким, за каким она сюда пришла. Все было до того верно, что она, улыбнувшись своему отражению, чуть склонила голову, как будто уже прислушивалась к равномерному шуршанию шелка о светлые хлопчатобумажные чулки.

Возвращаясь домой, еще более незаметная, чем всегда, среди яростно кипящего города, Соланж слушала его: тихий шелест, едва слышное прикосновение ткани к вещам — наконец-то она этого добилась. Сбросив все свои кольчуги и доспехи, откинув орифламмы,[2] отказавшись от всей прежней сбруи обольстительной воительницы, она просто земли под ногами не чувствовала, так и плыла над ней в этом легком, невесомом темно-синем шелку.

Вот так она и доплыла до дома. И, уже проскальзывая в ворота, на мгновение подняла глаза, взглянула на окно в доме напротив. Да, он там, стоит на обычном месте. Соланж не зря купила это платье.

Он тоже так думал, потому что, перед тем как раствориться в темноте комнаты, помахал рукой.

~~~

Соланж притащила из спальни две подушки, шаль и перину в цветочек. Устроила постель на стоявшем в гостиной холодном диване, зажгла лампу на секретере. Положила поближе блокнот с длинным списком звонков, взяла в руку карандаш. Она готова. Сегодня от нее потребуется мужество. Сегодня вечером она готова пойти на уступки.

И потекла длинная череда монологов, нечто вроде привычного и вместе с тем абстрактного радиотеатра. Сообщения изливаются с автоответчика потоком упреков, потому что автоответчик требует ответов, а Соланж не отвечает. Так, значит, все они собрались здесь, в этом выдающем прошения устройстве, предлагают, потом удивляются, шумят и неистовствуют, прикидывают, беспокоятся, доведенные до предела пыткой тишины, которой Соланж подвергает их вот уже несколько недель.

А она слушает все это, словно выпуск новостей, разве что не совсем обычных новостей, поскольку все они касаются — или должны касаться — ее лично, затрагивают или должны затрагивать непосредственно, очень непосредственно.

Каждый голос вытаскивает такие кусочки, поднимает такие слои ее самой, что ей приходится делать усилие. Память Соланж словно взрывается, разлетаясь на тысячи осколков с неуютными острыми краями. Голоса будто бы размахивают перед собой лицами, и от этого у Соланж перехватывает дыхание; она совсем запыхалась от этих воспоминаний, указывающих на то, какой она была, и тем самым подтверждающих, что теперь она уже не та. Не имеет ни малейшего значения, сколько недель прошло. Время здесь ничего не решает. Просто-напросто тот мир, откуда доносятся голоса, другой по самой своей природе. Она, конечно, слышит все это, но не воспринимает. Нельзя сказать, что она отвергает это прошлое, миновавшее, отжившее. Просто это — нечто извне, нечто чуждое ей.